У входа в залу послышались приглушенные голоса. Толпа женщин, одетых в одинаковые длинные одежды с наброшенными на лицо капюшонами, вошла в залу. Они окружили светильник. Женщины затянули скорбную, заунывную песню.
— Так жалобно поют, — шепнула черноволосая, — а ведь из них, пожалуй, никто на самом деле не сожалеет о смерти старой Мэтты. Это мы осиротели…
Она взяла свою подругу за руку и повела ее прочь из залы. Когда они снова остались вдвоем, женщина достала из рукава свернутый в трубочку листок бумаги.
— Взгляни, Ниита. Пока тебя не было, я потихоньку пробралась в комнату Мэтты. Думаю, я поступила правильно, и надеюсь, что была первой, кто побывал там после ее смерти. И вот, что я нашла на полках с книгами…
Черноволосая развернула листок и протянула его подруге. Та с отсутствующим видом взяла его в руки, равнодушно скользнула по нему взглядом и вдруг ахнула, едва не выронив бумагу. В углу листка размашистым почерком Мэтты было написано имя. За ним шла целая строка вопросительных знаков, она была перечеркнута, и ниже проставлен один жирный восклицательный знак. А под ним было написано: — «Королева Риррел».
Глава 25. ВЕЛИКАЯ ЛОНВИНА
— Обязательно возьми с собой деньги, Шайса. Искусство здесь стоит дорого. Рейдан, отсыпь ей немного монет. Да не беспокойся ты так, в Фолесо с ней ничего не случится — здесь даже воздух навевает благостные мысли.
Я слушала наставления Готто, собираясь выйти на прогулку по городу. После полудня дождь прекратился, и заскучавшее по земле солнце хлынуло во все помещения дворца таким ослепительным потоком, что оставаться под крышей было невыносимо.
Кроме того, мне все равно надо было как-то убить время: Готто сразу после завтрака (довольно скудного даже по нашим походным понятиям) куда-то исчез, а вскоре явился вместе с хитроглазым торговцем. Они о чем-то долго шушукались, потом торговец велел своим помощникам принести в наши комнаты ящики, в которых оказались холсты, подрамники, баночки с красками, связки кистей, свечи и ароматические палочки. Художник сообщил нам, что без всяких проволочек намерен приступить к созданию картины, а для этого ему нужно уединение и строгий пост, так что он прощается с нами самое меньшее на неделю. Тогда я предложила Рейдану и Чи-Гоану отправиться вместе со мной осматривать город, но ни тот ни другой не пришли от этой мысли в восторг.
— В этом балахоне я буду выглядеть полным дураком, — проворчал Рейдан. — Неужели у них нет приличной одежды?
Действительно, на охотника, облаченного в белую свободную тунику до пят, невозможно было смотреть без улыбки.
— Одежда не должна стеснять тело, — весело ответил Готто. — Только так ты сможешь насладиться духовными радостями Фолесо.
— Видал я эти радости, — отрезал охотник. — Пойду лучше посмотрю, как на конюшне обстоят дела с лошадьми. Может быть, придется их продавать.
Все приумолкли, как это бывало всегда при упоминании о будущем. Чи-Гоан тоже отказался отправиться со мной в город, сославшись на больную ногу. Рана на руке у него быстро заживала благодаря моим ежедневным стараниям, а вот нога — та самая, с когтем — по-прежнему болела. Я попросила его приглядеть за Висой, которая чувствовала себя в каменных стенах совсем не в своей тарелке: забившись в угол, она яростно шипела и недовольно била хвостом.
Вот так получилось, что я впервые в жизни оказалась одна посреди чужого города, сама себе хозяйка, с мешочком монет, которые я могла тратить по своему усмотрению. Ободренная словами Готто о том, что Фолесо — самое безопасное место на свете, если не нарушать его законы и правила, я не испытывала страха, когда шагала по чистым улицам удивительного города.
Если он показался мне красивым с утра, под сумрачным ненастным небом, то теперь, в радостном свете солнца, он был великолепен. Портики с белоснежными колоннами, купола, возносящие свое золото к голубому небу, чуть тронутому белилами облаков, тончайшее кружево оград вокруг террас, площадок и беседок, вдоль набережных и мостов, небрежно переброшенных через каналы, — казалось, что город завис в воздухе и скоро взлетит из прибрежной низины, чтобы подняться к самым звездам. Особенную легкость Фолесо придавала простота всех очертаний, отсутствие какой-либо вычурности, искусственности. Так же, как одинаковые белые туники и плащи на прохожих, стены зданий не должны были отвлекать от постижения красоты духовной. Даже прохожие были по большей части красивы — статные, смуглые, с необыкновенно одухотворенными лицами. Мужчин было больше, чем женщин, а детей я не видела вовсе. Люди двигались неторопливо, говорили тихо, чтобы не нарушать благоговейную тишину города, и шаги их ног, обутых в мягкие сандалии, были абсолютно бесшумны. Тишина, царящая на улицах, особенно меня поразила: после Цесиля, после Котина, после Большого Базара, который по размерам своим, не будучи городом, не уступал Фолесо, большие поселения людей неизменно ассоциировались для меня с шумом и толчеей. А здесь лишь печальный мотив флейт нарушал тишину.
Готто растолковал мне, как можно попасть в Храм искусства, где когда-то висела его картина, а также в еще несколько интересных мест. Но после долгого бесцельного глазения по сторонам я поняла, что заблудилась: за каждым поворотом все новые ряды совершенно одинаковых колонн открывались моему взору. Спрашивать же дорогу я стеснялась: никто из прохожих не обращал на меня внимания; они скользили взглядами поверх или сквозь меня, и я не рискнула тревожить их расспросами. Недолго поколебавшись, я решила довериться судьбе и собственным ногам.
К моей радости, очень скоро я заметила целую толпу людей в белоснежных туниках, окружавшую что-то, по-видимому, очень интересное. Я подошла поближе.
В середине круга сидели в плетеных переносных креслах два художника, и перед каждым стоял на подставке холст, на котором он на глазах у зевак создавал картину. Сбоку лежал серебряный поднос, на котором уже выросла блестящая гора монет. Я тоже положила туда монетку.
Сначала я решила, что художники рисуют городские виды, но, приглядевшись, поняла, что картины обоих не имеют ничего общего с окружающим миром. Нагромождение линий и красок, какие-то стремительные штрихи, неясные формы — все это удивило меня — ничего подобного я не видела в храме Келлион. Но больше всего меня поразила манера работы художников. Они рисовали с закрытыми глазами, словно прислушиваясь к некой музыке, звучащей в их душе. Один явно слышал умиротворяющую, нежную мелодию: очнувшись, он начинал водить кистью по холсту, едва касаясь его и закручивая радугу желто-зеленых солнечных брызг. Второй же прижимал к лицу худые ладони, встряхивал длинными, редкими, темными волосами, издавал приглушенные стоны, а потом бешено хватался за кисть. В его картине не было ничего красивого; даже цвета — фиолетовый, черный, красный — были угрюмы и тревожны. Но от этих штрихов и полос, пронзавших холст, исходила такая мощь, что я не могла оторвать от картины глаз, а в душе поднималась буря необъяснимых чувств. Бросив чуть левее середины густо-красную кляксу, художник вместе с креслом отодвинулся от холста, откинулся на спинку, и рука его, став безвольной и неживой, уронила кисть. Красное пятно растеклось на мраморной плите.
Толпа ахнула. Видно было, что не одна я была потрясена новорожденным шедевром: словно сама душа художника, смятенная и непонятая, бушевала на холсте; словно это его сердце билось кровавой меткой. Две совсем юные женщины подбежали к изможденному, ставшему похожим на больную темнокрылую птицу творцу и встали перед ним на колени. Потом из толпы вырвался высокий седобородый мужчина и поставил перед художником клетку, в которой на жердочке сидела невзрачная буренькая птичка. Только теперь я поняла, что все это время слышала мелодичные трели: творению картины должно было сопутствовать пение жаворонка, покровителя художников. Тонкие губы художника — он был немолод, как я заметила — слабо улыбнулись; он наклонился к клетке, достал из нее птичку, испуганно замершую в его руках, и поднялся, воздев руки к небу. Коленопреклоненные женщины, трепетно касаясь одежд мастера, задрали головы вверх. И вот руки разомкнулись, жаворонок, тревожно пискнув, затрепыхал крыльями, поднялся в воздух и вскоре превратился в исчезающую крошечную точку.