— У тебя нет по железкам спецов? Сварить кое-что, припаять… порукастее и чтоб нетрепливые.
Наташка изобразила раздумье, горизонтальные морщины пролегли над выщипанными бровями, завсекцией принадлежала к породе соотечественников, коим засвидетельствовать, что они чего-то не могут или не имеют соответствующих связей — нож острый, все одно, что самооговор, признание в наитяжком грехе. Глаза Наташки засияли.
— Ну, как же!! Мой, что тебе дверь лудит, у него три завода метизов схвачены, металлоремонты на все вкусы и вообще…
— А ты его давно знаешь?
Сейчас Наташка уяснила, за что боятся Фердуеву: так кинжально, жестко, с плохо скрытой угрозой мало кто может спросить…
Мишка Шурф перехватил Фердуеву на лестнице, сунул ей в сумку две банки неизвестного происхождения.
— Хочу посоветоваться?..
— Советуйся, — черные глаза женщины блеснули в отсвете тусклой подвальной лампы. Мишка Шурф взъерошил кудри, приблизился и зашептал.
Дон Агильяр выплыл из кабинета и, сделав вид, что не замечает пару на истертых ступенях, шмыгнул в каморку к Наташке. Через минуту из-за фанеры докатился заливистый смех и резко оборвался, как Пачкун кивнул на дверь и поднес палец к губам. Отношения с Наташкой секретом не были, но Пачкун обожал поиграть в осторожность, полагая, что осязаемая осмотрительность придает ему вес в чужих глазах.
Шурф нашептал о застолье в кабаке: кто кем интересовался, кто что балаболил, обстоятельно доложил, точно…
Фердуева подбирала себе помощника, почти наметила Ваську Помрежа, но вдруг притормозила: может Шурф лучше? Васька надежнее, а Шурф ушлее и осведомленнее будь-будь, и концов, похоже, у Шурфа больше. Мишка поставлял денежных клиентов, что приезжали в столицу на картежные олимпиады, ниже мастеров общесоюзного класса мясник ни с кем дел не имел: по-первости, когда Фердуева вызнала, почем играют — не поверила, а когда убедилась, отдала олимпийцев целиком в ведение Шурфа. За негоциантов с Кавказа, напротив, отвечал Васька Помреж, среднеазиатов курировал Почуваев. Клиентура Помрежа любила девочек; клиентура Шурфа отдавала должное слабому полу выборочно, силами картежного молодняка, а в основном — люди серьезные, предпочитали покой, вкусную еду и хорошие вина; клиентура Почуваева типизации не поддавалась.
— Миша! — Фердуева тряхнула волосами — нарочно, случайно? — задев щеку мясника. — На той неделе один твой клиент, свердловчанин, кажется, напряг Помрежа, вел себя уралец не-парламентски. Объясни таким, Миш, в столице на воспитательную работу времени нет. Поуйми братьев-провинциалов! — Со столичной уверенностью в себе подытожила хозяйка промыслов.
— Бу сде, — Мишка ругал всячески идиотов прошлонедельного постоя. Одно жаль: идиоты денег Мишке не жалели, и Фердуева не скупилась. Мишка сосал обе стороны в обе щеки, терять не с руки, повторил, — бу сде! — уже в спину женщине, вышагивающей вверх по лестнице.
Дон Агильяр привидением возник из тьмы коридора и пытался объяснить себе, почему Мишка покорно талдычит — бу сде. Пачкун ревновал, уверовав давно, что исполнительность мясника целиком обращена на Пачкуна и делиться ею с другими для начмага оскорбительно.
Через час Пачкун вызвал Шурфа, сесть не предложил, не шутил, не подчеркивал общность участи, а напротив, начальственной неприступностью пытался показать кто есть кто.
— Играешь на две лузы, Мишка? — Пачкун выпятил нижнюю губу.
— Что вы?.. — Мишка осекся, согнал вмиг улыбку, и Пачкун удостоверился в подлинности страха рубщика мяса.
Дон Агильяр сжал серебряные, без единой желтинки, седины на висках:
— Миш, хочу напомнить УКа статью сто шестую. Укрытие товара!
— А что я?.. — Шурф позеленел.
— А то! — Пачкун встал. — Я таких козлов, как ты, сотнями на водопой водил и… пить не давал, учти!
— Я! — начал было Шурф, и Пачкун углядел в его глазах хитрость и злобу.
— Пшел вон! — рявкнул сладкоголосый дон да так, что штукатурка осыпалась с потолка и покрыла меловой пылью носки вычищенных до блеска ботинок.
Шурф направился к двери, не по-доброму, не понравилось Пачкуну, как удалялся подчиненный: в каждом шаге, в каждом подергивании шеи, в каждом волоске на побелевшем затылке — вызов, не гоже в такой злобе отпускать. Пачкун стремительно рванулся вперед, припечатал цепко плечо опального.
— Для твоего блага, Миш, ору! Люблю тебя и верю тебе, а верю я одному на миллион.
Шурф развернулся на каблуках, будто скомандовали кругом, встретился глазами: дон Агильяр и впрямь немало сделал и делал для Шурфа и, разрываясь между директором и Фердуевой, стремясь понять, чем угодить Пачкуну, как сбить пламя, желая самому себе дать ответ кто ж из двоих Фердуха или дон? — важнее, судьбоноснее, Шурф вздохнул, виновато помотал головой, покаялся.
— Пал Фомич, я?.. против вас?.. Никогда! Чтобы… кто бы… но тут моя частная жизнь…
— У нас, Миш, частная жизнь и производственная одна, склеены — не отдерешь! Думаешь, ваши художества: Наташки, Вовки Ремиза, твои, других орлов да орлиц, — так припрятаны, что никому глаза не режут. Ой ли? Миш, все решает прикрытие! Кто прикрыт, тот и умен, а будь ты хоть о семи пядей, без защитников — хана. А прикрытие, Миш, мой товар, больше я ничему не научился за жизнь, да видно и не надо большего; но… если доброхоты из домов с антрацитовыми табличками у подъездов или алыми да с золотом буквами от нас отвернуться, ни изворотливость, Миш, ни догляд за каждым, ни щедрость умасливания не уберегут. Не видит только тот, кто не хочет зреть, а если шоры-то с зенок долой, пропали мы, Миша.
Шурф молчал: так оно и есть, он и Володька, и Дрыниха — мелюзга, будто барахтаются в манежике под присмотром Пачкуна, отгороженные от колючего, враждебного мира плетеной сеткой, а сплел спасительное препятствие дон Агильяр, вязал узлы до умопомрачения, недосыпая, пил и гулял в ущерб здоровью и карману, лишь бы укрепить ограждение, углядеть вовремя гнилое вервие в плетенке, и теперь, когда Шурф занес ножку, чтоб выбраться из манежа, дон ухватил мальца за щиколотку, швырнул на середину, к любимым игрушкам — вырезкам, свиным отбивным на косточке, отменной баранинке для плова — знай свое место, малыш, иначе беда!
Апраксин все думал про квартиру, упрятанную в броню. Свободный в передвижении, не связанный служебным креслом, не утративший интерес к окружающим, не терпевший хамства, а таковым числил не только бранные слова, да страсть распускать руки, но более всего любого оттенка несправедливость, Апраксин баловал себя влезанием в чужие дела. Хам действовал на Апраксина, как знаменитая примером красная тряпица на разъяренную бычину. Одно смущало: чаще бык кончал плохо, а тряпица оставалась целехонькой, или мулету заменяли, но бык-то погибал, от ослепления страстью; ежели б не давал себя раскачать нервно, не впал в буйство, а плавно обошел верткого врага с клинком, раздумывая над каждым своим шагом и тычком рогов, не сдобровать тореро; и пуще всего наказывал себе Апраксин: не взрывайся! Пошел пузырить слюной, размахался руками проиграл! Держи себя в узде, держи до кровавой пены в углах губ и выиграешь. Сорвался на крик, заметался, вознамерился страшить да припугивать — каюк.
Стальные полосы мучали и нашептывали разное. Кто ж персонально дал команду зарешетить дверь, вложив щедро денег в бездельную, на взгляд Апраксина, предусмотрительность?
Среди знакомых Апраксина водились слесари, водопроводчики, домуправские канцеляристки, жэковские дивы, фениксами сгорающие после трех-пяти месяцев липовых трудов по мнимому уходу за территорией и расчистке снега, которого только прибывало, а если и убывало с улиц и дворов то, единственно, заботами солнца, на окладе жэка не числившимся. Апраксин без труда вызнал, что в квартире этажом ниже обретается некто Фердуева, осчастливившая столицу своей персоной не то шесть, не то десяток лет назад. Переселенка из дальних далей вначале урвала комнату в квартире и делила житье-бытье с пьянчужкой-одиночкой, подрабатывающей увядшими прелестями на Киевском вокзале, а после выселения пьянчужки за поножовщину кавалеров, Фердуева прибрала к рукам вторую комнату и воцарилась в центре столицы, под высокими потолками, любуясь из окна белыми пароходами и трудягами-баржами, вяло плывущими взад-вперед с излюбленными грузами десятилетий — деревом и песком.