Отец принес из погреба кувшин холодного пива, мать — на деревянной тарелке воблу. Зажгли свечу. Она потрескивала, пламя испуганно металось. Денис снял пиджак со своих костлявых плеч. Мать села на ступеньки.
— Хвораешь, сынок? Глаза у тебя скучные.
— Ты всегда был немного чудной, но скучным, придавленным не был. Парень в силе, а гулять не ходишь, все что-то думаешь. Даже Федя не мог тебя поджечь, а уж на что огневой, веселый. Недоволен жизнью? — спросил отец.
Жалко было Михаилу этих старых людей, любивших его, но он не знал, о чем и как говорить с ними. А за Волгой все так же угрюмо-раздражающе гром глушил степные просторы, поджигала сухая гроза темный полог неба.
— Мне скоро тридцать лет. А что я сделал? Два раза выстрелил в шюцкоров. Эх, да стоит ли говорить! Расскажи, отец, о себе. Твоя жизнь настоящая.
— Какой же интерес у тебя к моей жизни, если ты свою считаешь пустяком? Отмахиваешься от нее, как от комаров. Ну что ж, я доволен пройденным путем. С матерью мы жили дружно. Дети здоровые, молодец к молодцу. Как не радоваться? И нам, старикам, есть уважение от народа. — Денис усмехнулся в усы, а Михаил не понял: над собой или над ним смеется отец. — За сорок пять лет я сварил тысячи тонн стали. Вон Федя хвалит корабли. А мне приятно: и моя сила, мое умение в них заключены. Для уныния у меня нет причин, если говорить в целом о жизни. А настроения всякие бывали…
— Счастливый!
— Опять хитро подвел, Михайло. Я-то, скажем, в простоте душевной считаю, что недаром калачи ел, а ты поглядишь с высокой колокольни и скажешь: ну и свин, сделал на полтину и доволен. Так, что ли?
— В моей жизни, как в пустыне: ни кустика, ни травинки.
Михаил стоял рядом с высоким отцом. Лицо мягкое, глаза беспомощно косят. У отца сильный подбородок, тугие, железные скулы, орлиный взгляд.
— Вредно иметь столько свободного времени. Я всю жизнь, как маховое колесо, крутился и не мог долго разглядывать себя. Остановлюсь, когда вот это перестанет стукать. — Денис прижал ладонь к сердцу. — Вон она, Волга, вечно работает, не останавливается для лишних раздумий. Застойная вода, наоборот, все стоит и думает, дремлет, оттого она и плесневеет. Дрянь в ней всякая заводится.
— Запутался в чем-то, споткнулся где-то. Да вам, наверное, Саша рассказывал о моей греховодной жизни.
— Что ты? Какие же особенные грехи у тебя, Миша? Пьешь? — спросила мать.
— О всех не скажу… чтобы не гордились, мол, всего знаем. Но одну беду назову: женщина. — Слово «женщина» Михаил произнес с такой шипящей злобой, что отец и мать смущенно потупились.
— А кто же их не любит! — воскликнул Денис, подмигнув жене. — Без подруги хлеб горек, не ясно солнце. Половиной зовется недаром.
Темная краска долго не отливала с испятнанного оспой лица Михаила.
— Э-эх, да нечего обо мне толковать! — Михаил пропаще махнул рукой.
Денис поймал его руку и, заглядывая в глаза, участливо спросил:
— А может быть, лучше думать о жизни других, и тогда веселее будет?
Михаил нахмурился, закусив трубку.
— Куда я иду? Впрочем, я никуда не иду, я попал в какой-то круговорот: принимаю себя не за того, кто я есть на самом деле. Часто думаю о смерти. Юрий говорит, о смерти думают больные или дураки. Я здоров, дураком назвать себя не хочется. Это сделают друзья.
— Запутался, заврался! — жестко бросил отец.
Михаил потер лоб.
— Не то я хотел сказать. Общество не ошибается, как и сама матушка-природа. Так вот, я хочу всем сердцем познать и разделить радости и горечь, правду и заблуждения нашего времени. А между тем у меня ни черта не получается… Скверно себя чувствую, временами так больно, будто бегу куда-то по гвоздям. Вот и все.
— А по-моему, это только начало твоей дороги. Борись! Не словами, слова раздражают людей больше, чем дела. Возражают делом, — сказал отец, а мать добавила:
— Человек склоняется перед силой деяния.
Михаил рассказал о своих литературных неудачах, о том, как жестко критиковал его один умный друг: мод, смерть в твоих творениях очень безобразна, а должна быть красивой.
— Врет твой умный, — сказал отец. — Где это видел он красивую смерть? Девка, что ли, она, смерть-то? Дурак, право, дурак! Дай мне адрес этого хвалителя смерти. Придет она ко мне, а я ей скажу: «Ненавижу я тебя, глупая и злая ведьма, иди вот по этому адресу к своему полюбовнику — тебя он считает красивой». А ты, Миша, живи своим умом. Угождать другим — терять характер. И жизнь возненавидишь в таком разе.
— Жить своим умом не позволяет кое-что. Например, сам себе мешаю, мое казенное мышление мешает. Вроде могу, но не смею. И все оглядываешься то на Гитлера, то на самураев: а вдруг брякнешь такое, что повредит нашему человеку. Ему и без того нелегко строить, себя ломать, вытаскивать из грязи. Да ты, мамака, читала мои рассказы, ну разве не чувствуешь трусость мою, а?
— Знаешь, Миша, брось пока писать о таких, как Юрий, вообще о руководителях. Не знаешь ты их, далек от них. Добрым легко быть со стороны, а человек, облеченный властью, тяжелый для других. Власть не может гладить по шерстке. Редко кому нравится, чтобы им командовали, повелевали. К тому ж начальники, как характеры, самолюбивы, про них что ни скажи, все кажется им недостаточно умным. Думай о тех, кого знаешь, пиши хотя бы о себе, Миша.
— Вот и я ему говорю то же самое! — послышался голос Юрия, входившего в беседку.
— Мой жизненный опыт лежит за пределами искусства. Я не ударник, не профорг — значит, не герой.
— Ну-с, философствуйте, братцы, а мы с матерью на боковую, — сказал Денис и, улыбнувшись, добавил: — Лишние разговоры все равно что дизентерия.
— Без крику дети не растут, — возразила ему Любовь. — Поспорьте, ребята.
Родители ушли.
— К черту разговор! Без того знаю: слаб и глуп я. Послушен указующему персту и директивному басу умных. Как попугай твердил, что в наших условиях нет места бытовому треугольнику: я люблю ее, а она другого.
— А разве измены свершаются при помощи какой-то другой геометрической фигуры? Уж если «она» разлюбила меня, то, верно, полюбила «его», — сказал Юрий.
— Что ты, дитя! Нет сейчас ни измен, ни жуликов, ни дураков.
— Но ты этому не веришь, Миша.
— Велят — верю. Я же — Кузьма Гужеедов. Дрессированный осел… Я хочу забыться… Нет ли у тебя на примете этаких простых и веселых? Кроме смеха и песен, мне ничего от них не надо. Только, понимаешь, такие… чтобы не было у них фантазии.
— Но почему же непременно без фантазии? — с улыбкой спросил Юрий.
— Женщины с фантазией опасны: они создают в своем воображении твой неправдоподобный образ, потом сами страдают, тебя терзают за то, что не похож ты на их фантастического героя.
— Значит, нужны девушки прозрачных идеалов, простых характеров, а?
— Тертых калачей не нужно. Тем более нахальных.
— Не пойму тебя, — вздохнул Юрий с отчаянием всесильного, вдруг постигнув свою беспомощность.
— Тоска у меня. Вот и все.
— Тоски я не понимаю. Я люблю жизнь, девушек люблю, столкновение, борьбу. Вот моя мотнулась куда-то на проселки, вошла, так сказать, в психологическое пике, но я чую: совсем не уйти ей от меня. Пока живы, будет кружить в пределах видимости. И хоть иной раз убил бы ее, а все ж другую мне не надо. «Боже, убери ту, которую выдумал!» Но это — желание удержать. Да, Миша, очевидно, наше представление о счастье всегда оказывается выше, шире, объемнее, чем само счастье. У тебя, видно, этот разлад. Ты идеалист, Мишка. Ударил первый морозец — и цветы твои повяли. Вот и психологическое недомогание, вот и чудишь. Ну, что уставился на меня?
— Думаю о неточности некоторых поговорок. Говорят: глаза — зеркало души. Сейчас у тебя глаза как дурные фонари на порядочном доме.
— Неудачники, теряя любимых, обретают способность острить. Правда, не всегда удачно. Чаще из них получаются закругленные дурачки.
— А я сейчас ничего так не хочу, как, глупея, закруглиться.
Юрий уверенно обнадежил брата: