Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже... А вот ты - любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?.."

Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.

До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: "Ну, как живешь, стрекоза?" - и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.

И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который - тогда уже аспирант - собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке.

- Толя! - услышал он сквозь шум и сумятицу посадки.

Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто.

- Здравствуй, Людочка! А ты... какая ты... - говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. - Ну и давно же мы не виделись!

Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел.

И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж.

- Ну... - повторил он, - ну...

- Оз-зябла я, Толик, как собачонка! - засмеялась Люда. - И никак не согреться.

- Никак? А вот давай посмотрим.

Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись.

- Ой, будет тебе! Будет! - просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди.

- Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру?

Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке.

- Ты что - и вправду сдурела?

- В городе сухо, легко ходить... - смеялась, покраснев, Люда.

- На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят похвалят.

Тетка Марыля тогда была еще жива.

По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки...

Поезд наконец "расчухкался" и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно - обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и... не скроешь этого - любовались.

Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе - первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки... белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?

Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла - при его помощи, конечно, - свое темно-синее демисезонное...

И вот она стоит - высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась - просто и открыто.

- Ну и зла же я на Максима, - сказала она. - Так ему и напишу.

- А почему? - спросил он, приходя в себя. - Чего тут злиться?

- Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит... - Она засмеялась. Противный Максим, - сказала, немного помолчав. - А потом еще хуже будет.

- Да ну?

- А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе...

Говорили о чем угодно - вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня...

С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню.

Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу "дорогая Людочка", а все "добрый день" или "здорово, Люда". А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.

Сейчас встретились и - опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра - снова разлука...

...Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.

"Написать ей, что ли?" - приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. "И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то... Ну так что ж?"

Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.

Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось.

"Дорогая Людочка!" - написал он.

- А кыш! - вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. - Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам...

Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли?

- Сидишь в духоте, - сказал дед, входя в комнату. - Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится...

Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине.

- Не могу уже все-таки, будь оно неладно.

Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: "А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?"

- Ну, - заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, - что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее?

Толя начал оживать.

- Работа, дядька Антось, толковая.

- Вишь ты! Гм...

- Книга будет, дядька Антось.

- Вишь ты! Вот лоботрясина!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: