Писатель обучается двумя способами – самостоятельно и средой.

Про первое говорить бессмысленно, на то оно и самостоятельное.

Вот про среду говорить можно много. Мне очень нравится история, рассказанная Николаем Чуковским. Он пишет: “Был у серапионов такой обычай. Если одному из них что-нибудь в разговоре казалось особенно любопытным, он кричал:

– Моя заявка!

Это означало, что любопытное событие или меткое слово, услышанное в разговоре, мог использовать в своей литературной работе только тот, кто сделал на него заявку. В беспрерывной оживленной трескотне, не замолкавшей на первоначальных серапионовских встречах, возглас “Моя заявка!” раздавался поминутно. Иногда двое или трое одновременно выкрикивали “Моя заявка”, и возникал спор. Это не означало, что все эти заявки действительно использовались. Тут скорее было кокетничание своей силой: все, мол, могу описать, что только захочу”.

Дальше Чуковский пишет о том, что перед серапионами лежал новый мир, который нужно было изобразить, целина.

Но я читаю эти строки с завистью, потому что не вижу новых серапионов. Не потому что их нет, они, видимо, есть, должны быть, но мне неизвестны.

А учиться надо – хотя бы самостоятельно.

Мир, который окружает писателя сейчас, действительно новый, целина. Мир с болью и кровью, которых стало больше.

С ненавистью и любовью, которых тоже немало.

СУББОТНИЙ СБОР ЯБЛОК

Собственно, почему субботний? Чаще всего это бывало в будни.

Славные студенческие будни, пространство между лекциями. Это потом он стал субботний, но, так как все это было довольно давно, будет справедливо кое-что и домыслить.

Итак, начиналось все ранним утром, под стук сапог по асфальту.

О сапогах нужно сказать особо. Впрочем, не только о них.

Кроме сапог надевались широкие зеленые штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий старый ватник, блещущий разномастными пуговицами – от золотой офицерской до темно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, пуговицами, нашитыми, впрочем, в полной симметрии.

Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком – и с полевой яблочной формой мы разобрались. Кроме сапог, разумеется.

Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением совершенно секретных Государственных премий полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.

Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.

В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Все это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах.

Я садился в электричку, устраивался поудобнее на своем армированном металлом рюкзаке и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.

Первое путешествие было к Тете. Хотя она была никакая не тетя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с какой-то сложной степенью родства, я называл ее именно так.

Главным было точно выбрать время посещения.

Тетя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Ее расписание работ менялось постоянно, и я с отупением слушал: “Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…”

Так что ехал я всегда наобум.

Тетя много говорила.

Голос ее то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, все время подмигивала собеседнику, которого находила везде – в трамвае, очереди или электричке. Тетя что-то бормотала, а попутчики шарахались от нее.

Рассказывала же она следующее: “Бабушка получала двести пятьдесят грамм, а я – четыреста. Голод был такой, что не приведи Господи. Привезла я пол-лошади… Так и ела, когда карточки потеряла. Шкурку с конины сдерем, отварим. Это я из командировки в Малом Ярославце привезла. Так и поехали за картошкой на грузовике. Дали нам овец, гречку помололи. Еще один военный говорил: “Я Верочку очень люблю, и если буду жив, она будет моей женой”. Интересный такой военный, он полковником был, и вот где-то у Хорова он погиб, а извещение пришло на мое имя. А то была бы я как жена военного… А тогда мы все ходили в метро прятаться, недостроенное метро “Измайловская”. Я тогда уже встречалась с другим военным – кавалеристом, он меня провожал, даже оставался, если не успевал на трамвай. Он служил в Манеже.

Вот откуда я Буденного знаю… Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приемной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и

Булганин все подписал… А тогда, осенью, мы прятались в метро.

Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба – пятьдесят девять человек, все мои подружки.

А меня Господь спас – сидели мы и играли в карты. Дежурили.

Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошел… И Мара умерла. А мы пошли тетю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Сережу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была. Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти… дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк – и голова отвалилась… Но ему все обратно залечили, и он стал у нас директором”.

Жила Тетя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана веревкой, был постоянно набит костями.

Потом одна собака умерла, и в одном из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твердым, и это было первым моим удивлением от смерти.

Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже ее дома желто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тетя спускалась вниз, и вместо нее на узкой лестнице появлялся огромный растрепанный кот, а за ним приходила собака.

Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тетя же кричала снизу:

– Ну ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.

Тетя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колесиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь ее был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, все писала, писала, писала бесконечные заявления…

Потом она окончательно сошла с ума: решила судиться и с нами – за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с ее платьев, чтобы она простудилась…

Голова ее так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна тетиной души.

И вот она превратилась в маленького тирана.

Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, все вез и вез туда что-то.

Потом и вовсе перестал бывать там.

Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.

Второе путешествие было близким – через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, огражденную от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать и которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.

Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вел путь в кухню с маленьким чуланчиком – царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной – так впервые я начал понимать, что кухня – это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: