Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шел, а ехал в комфортабельной машине и тоже – через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август
1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…”
Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой “ять” сливаются в одно – перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.
“…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков
Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой”.
Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: “…бежать на самолете в СССР вместе с семьей и нач.
Генштаба, но самолет потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Все говорит о том, что в Китае идет ожесточенная борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу
Эньлай”. И тут же другая вставка: “…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня.
Занят немцами Вильно, враг под Ригой”.
“А народ – мужчины и женщины (так написано) – принаряженные, веселые, все идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил урча чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть чем вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня”.
Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.
Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом черном окладе, стоит икона
Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих, главный, был страшен.
В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.
Но мальчик не боялся его.
Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далекий путь через всю
Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос.
Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.
И он не плакал, что-то было в нем, что не позволяло ему плакать.
Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой, давней поры.
Мальчик не плакал, лежа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мертвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой набирающий ход эшелон.
Оказалось, что паровоз подали под водокачку.
И мальчик больше не плакал.
Поезд шел по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.
Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далекого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.
Вернувшись домой, он пошел по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.
Воспоминания моего деда кончаются в поезде.
Эта онтологическая деталь моего семейства – пути сообщения создали его.
Детство матери было более отчетливо, как тепло ее руки, ее дыхание. Она поселилась – глагол, придающий ребенку большую, чем необходимо, самостоятельность, – в этой квартире в сорок шестом, когда дом, еще недостроенный, лишь готовился к приему номенклатурных рабочих номерного завода.
Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до
Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобожденную прежними жильцами, комнату.
От жильцов осталось лишь воспоминание да мое позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперек досках.
Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.
Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастерки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остался дом, люстра…
Да газовая колонка, кажется, осталась…
Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шел, намочив в потной ладони рублевую бумажку.
Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на веревочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвертку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце, – летный шлем с меховой подстежкой, черный и блестящий.
Все было подвешено на веревочках, все двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.
Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.
В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу – маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской березы. Если бы не эта береза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.
Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трехлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке – паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении – яблочной ловле.
Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла черная подземная вода.
Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.
Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойденная хитроумным сачком.
Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.
Дед пытался воплотить на своем участке идеал его юности – показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.
Там жарким летом мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприемника – хоронили космонавтов.
Существовали тогда особые запахи.
Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами – колбасой, молоком, свежим хлебом.
Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова, “Правды” и “Известий”.
Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.
Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.
Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далекого самолета, звук, который означал конец лета.
Я боялся этого звука.
Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привести в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.