— Что? — прошептала Катя.
— То, что и тебя тронули. Не пощадили! Этого пережить не могу.
«Переживи, дедушка! Я прошу тебя… Я очень прошу… Переживи! Мы с мамой не сможем без тебя. Переживи… Я тебя умоляю!» — шептала Катя возле белой двери реанимационной палаты. И обнимала Юлию Александровну за ее по-девичьи беззащитные плечи.
7
Соня поступила в высшее музыкальное училище. Возле него она и была поймана Катей.
Училище расположилось в добротно отреставрированном, вальяжном здании, которое, как значилось на гранитной доске, охранялось государством. Колонны, изображая руки богатырей, держали на себе верхнюю часть фасада, украшенную лепными фигурами в длинных одеяниях, с лирами и лютнями в руках. На столь благородном фоне Кате легко было задать Соне прямой вопрос:
— Это ты написала?
— Я…
— Про нашу семью?!
— Не про вашу… Совсем не про вашу! У папы болела рука — и он попросил меня… Продиктовал. Он объяснил, что от этого зависит, продолжатся традиции Алексея Алексеевича или умрут вместе с ним. Я слово в слово запомнила. Он так объяснил.
— А почему же не подписался?
— Когда напечатают на машинке, он подпишется. Но один! Не хочет тревожить твоего дедушку… Все знают, что дедушка был лучшим другом Алексея Алексеевича и что он больше всех дорожит тумановскими традициями. Но, щадя его сердце, папа просил не рассказывать ни ему, ни тебе… Мы и от мамы нашей все скрыли.
— А я на нее чуть было не погрешила.
— На маму? Да разве она хоть когда-нибудь… против кого-нибудь…
— Значит, Василий Кульков продолжает служить законам братства и верности? — перебила ее Катя.
— Продолжает.
— Дура ты, Соня! Но и я была дурой. Поэтому прощаю тебя.
«Нет, мы с дедушкой были обмануты не глупостью, а чем-то другим, — неожиданно подумала Катя. — Что-то совсем иное застлало нам глаза и помешало увидеть истину. Хотя она была на поверхности. На самой что ни на есть поверхности! Почему так случилось? Наверное, потому, что если тебя (тебя персонально!) чем-то одаривает плохой человек, ты иногда начинаешь числить его… в хороших. И даже начинаешь любить… Кульков спасал дедушку, служил нам, пока ему это было выгодно, — и мы эгоистично судили о нем лишь по этим поступкам. „Кабы знала я, кабы ведала“, каким злом обернется потом это добро! „Что дороже — своя выгода или истина?“ Такую дискуссию устраивать стыдно. Но своя выгода, свой интерес, увы, столь часто оказываются дороже. Однако, столкнувшись с истиной, мнимый выигрыш неминуемо обернется проигрышем…»
Соня со своим бесцветным, унылым лицом и нелепой шеей была вызывающе некрасива. Но румянец стыда немного украсил ее. Она готова была честно рассказывать дальше, но успела лишь вдогонку предупредить.
— Это между нами! Прошу тебя… Там не про вас! Катя обернулась:
— У меня просьба есть. Выполнишь?
— Какую угодно.
— Передай своему папе, что он иезуит. И убийца! Впрочем, не надо… Я сама скажу!
Мужчина, которого в тот день называли «комиссией», был достоин такого имени: его призванием было отыскивать отклонения от норм даже там, где их и сквозь лупу разглядеть было трудно; вызывать людей для бесед, напоминавших допросы, отвлекая их от главных обязанностей и тем самым властно подчеркивая, что его обязанности в данный момент важнее тех, которые они выполняют.
Дома он был «подкаблучником», у себя в учреждении был подавлен умом и волей начальника, поэтому обожал, когда его включали в комиссии для проверки сигналов: там уж перед ним трепетали, там он ощущал себя властителем судеб. Даже от сутулости своей он в дни таких проверок освобождался. Голос его жена и сослуживцы вряд ли узнали бы: каждая интонация была призвана породить убеждение, что он может низвергнуть, а может спасти, может исковеркать жизнь, а может оставить ее в покое. Низвергал и спасал он не во имя общественной пользы, а во имя насыщения своего изголодавшегося честолюбия.
Эпидемия гриппа его вполне устраивала: он не рисковал натолкнуться на сопротивление других членов комиссии. Нередко ощущая такое противодействие, он поспешно ретировался, ибо по сути-то своей был «подкаблучником».
Катю он, естественно, не вызывал. Но поначалу обрадовался ее появлению: каждый лишний свидетель удлинял отчет, по которому судили о его добросовестности.
— Я член той самой «родовой общины», которая в институте все разрастается, — представилась Катя. — И хочу заявить вам, что знаю автора письма, нацарапанного невинным детским почерком. На этот раз детским почерком истина не глаголет!
— Дыма без огня не бывает. Поверь, милая! — Не верю… Бывает!
— Любопытно… Ты что, его видела?
— Сейчас вижу. Такой едкий, разъедающий душу дым. А где огонь? Его нет!
— Заблуждаешься, милая!
— Называйте меня на «вы». Я уже совершеннолетняя.
— Простите, пожалуйста. Но вы в таком случае сверхмолодо выглядите.
— Это вы молодо выглядите. А я действительно молода! Катя на миг затихла. Но не потому, что испугалась собственной смелости. Это было затишье перед решительным и, быть может, самым отчаянным поступком в ее жизни.
Она встрепенулась, как бы очнувшись, готовая проявить отвагу. Но перед броском на амбразуру оглянулась назад…
В комнату декана Катя вошла, до зубов вооруженная воспоминаниями. Она поняла, что один поступок человека (всею лишь один!) может иногда представить всю его жизнь в новом свете, который и будет светом истины.
Вася Кульков сгорбил шею над деканским столом, за который его когда-то усадил Александр Степанович… Увидев Катю, он медленно и неотвратимо, как под воздействием гипноза, стал вытягиваться во весь рост.
— Я пришла выразить вам презрение и поставить условие. Выслушайте меня до конца. Потому что я вас отсюда не выпущу.
— Пожалуйста, — все еще находясь под гипнозом, проговорил он.
— Вы сегодня же открыто признаетесь, что подметное письмо принадлежит вам. И публично принесете дедушке свои извинения.
— О чем ты, Катя? — освобождаясь из-под власти гипноза, своим тонким, почти женским голосом воскликнул он. — Ты видела письмо? Там же почерк не мой…
— Почерк ваш!
— Как тебе может прийти в голову такая несправедливая мысль? Тебе, которая всегда готова была умереть за справедливость! Ты же знаешь, сколько раз я помогал дедушке. Ты видела это!
— Для себя спасали: он был вам необходим. Спасая его, вы обеспечивали свою безопасность. Но теперь он вам больше не нужен. Я все поняла… Он, как вам кажется, даже мешает. И вы решили избавиться от него.
В экстремальных обстоятельствах человек либо теряет дар речи, либо, как в сражении, обретает ту храбрость и способность наносить точные удары, которых прежде в себе и не предполагал.
— Вы захотели избавиться от своего благодетеля!
— Зачем?… Зачем мне избавляться от Александра Степановича? Рассуждай хотя бы логично… Я уже почти утвержден проректором.
— А вы хотите быть ректором! Вам не терпится. И вы замыслили перепрыгнуть через дедушкину голову и даже через его жизнь. Я все поняла.
Кульков отворял и, ничего не промолвив, затворял рот.
— Как-то вы, помню (я все помню сегодня!), говорили о знаменитом державинском благословении. Глупо сравнивать великое с тем, что случилось… Но если все-таки сопоставить, я скажу, что именно вас не устраивает в этом сопоставлении. А вот что… Державин «заметил» и «благословил», уже «в гроб сходя», а дедушка, благословив, все продолжает жить. Хотя сейчас его жизнь в опасности. И если он… Если с ним…
Вася пытался изобразить сочувственный испуг, но под Катиным взглядом сник.
— Учительница истории объясняла нам, что один из главных просчетов всех агрессоров, завоевателей, знаете, в чем?
— В чем? — механически повторил Кульков.
— Они не могут вовремя остановиться! У вас, Кульков, как я теперь слышу в институте… да и сама поняла, способностей на кулек, а вы хотите захватить все чужие жизненные пространства. Но вы своим тщеславием и подавитесь. Уже подавились!…