Не менее шумно, азартно проявляли характер продавцы и покупатели. Они рядились, как и положено на базаре, уходили и возвращались, изучали родословные свидетельства, придирчиво проверяли прикус зубов, покачивали головами, со знанием дела обсуждали собачьи достоинства и пороки.
Раз или два мимо нас прошла какая-то тетенька в синем пальто, верхняя пуговица которого была расстегнута, и оттуда, из-за пазухи, свешивались наружу белые мордочки с розовыми носами: кутята-близнецы, очень смешные и симпатичные. Но это, конечно, были не настоящие собаки, а так, домашняя забава, вроде игрушек.
— Гляди-ка… — подтолкнул меня в бок Николай.
Я посмотрел.
В самой глубине переулка, у забора, сидел пес. Черный, с желтым брюхом, овчарка. Широкогрудый, востроухий. На ошейнике у него висели рядком медали: десяток, а то и больше, все золотые. Этот пес в отличие от своих собратьев не суетился, не лаял. Он чинно сидел на месте, сдержанный, мужественный. Морда его была отвернута в сторону от хозяина…
А хозяин — паренек лет двадцати, остриженный наголо, — смотрел в другую сторону.
И у того и у другого — и у собаки и у человека — глаза были одинаково тоскливы.
Наверное, этот хороший, заслуженный пес уже понимал, что его хотят продать, что его продают. И, конечно же, ему не хотелось, чтобы его продавали, то есть он даже не мог себе представить, как это его можно продать, отдать в чужие, незнакомые руки. Но он, вероятно, все же отдавал себе отчет, что уж если хозяин решился его продать, то на это есть какие-нибудь особые и очень важные причины: и он, пес, должен и здесь подчиниться, проявить беспрекословное послушание.
А хозяин, стриженый паренек, стоял и сам чуть не плакал оттого, что ему вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может, он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто не было денег, а деньги ему были позарез нужны — скажем, мать заболела, и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это очень некрасиво и даже подло.
В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих, но только для вида…
Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.
А я, как зачарованный, смотрел на этого прекрасного пса.
— Силен зверь, да? — сказал Колька.
— Да, — сказал я. — Интересно, как его звать?
— Интересно, — согласился Колька, — Интересно, сколько стоит?
Он, недолго раздумывая, вразвалочку направился к стриженому парню и о чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.
Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.
Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.
— Дурак, — сказал он про этого парня. — Псих. Думает, я купить не могу. А вот и могу.
— Ну да… — в свою очередь, усомнился я.
— Могу. Не веришь?
Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.
Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.
— Откуда? — спрашиваю.
— Оттуда, — гордо усмехнулся Николай Иванович. — Со стипендии. Целый год копил.
Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.
— Так что, если захочу, могу купить собаку, — сказал Колька. — Хоть эту, хоть любую.
— Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.
— Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.
— Но тебе ведь еще учиться два года, — попытался я его урезонить.
— Учиться?..
Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.
— А зачем?
— Как зачем?
— Ну зачем?..
Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.
Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:
— Давай присядем.
Мы присели.
— Слушай, Женька… Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось, подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.
— А кто обманывает?
— О_н_и.
— Как обманывают?
— Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор… — Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. — Это, понимаешь ли, взрослый разговор.
Я опустил голову пониже и приготовился слушать.
Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете… И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет. Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг от друга.
Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.
— Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь… Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.
Допустим.
— И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так — закон природы… И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор… Понял?
— Ну? — оживился я, отнимая ладони от щек.
Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.
— Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы. Очень даже прекрасно…
Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:
— У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..
Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.
— Не будет, — жестко сказал он.
— Чего не будет?
— Ничего не будет. Не будет никакого голоса.
— Как это не будет? Совсем?
— Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары.
— А петь?
— А петь не будет.
— А почему?
— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.
— Ну, ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище — всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация… А теперь и мне каюк.
— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.
— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.
Один на тысячу!
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и на тебе. Такое каждому будет обидно…