— Нет-нет, остановите. Стоп!..
Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.
— Это не годится, ни-ку-да не годится!
— Ну что вы, Сергей Яковлевич… — Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.
— Сергей Яковлевич… — прижала руки к груди Танечка.
— Мгм, — глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.
— Не годится. Сначала! Всё сначала!..
И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.
Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.
— До свиданья, — сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. Спасибо.
— Пожалуйста, — ответил Яков Насонович. — До свиданья.
В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву — четырех мало…
Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.
— Как убежал?
Убежал. Колька Бирюков.
— Как?
— Убежал — и всё.
Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.
В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста…
Среди бела дня исчез Колька Бирюков.
— А Владимир Константинович знает?
— Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.
Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.
Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег… Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?
— Интересно, куда он? — расширив глаза, спросил Маратик Алиев. Может быть, на Кавказ? В горы?
— На кой черт ему твой Кавказ? — Витюха Титаренко презрительно сплюнул. — Скажи еще — на курорт… Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.
— Так ведь он, Колька, сам белый!
— Что?.. — возмутился Витюха. — Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит…
Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.
— Не пробьется, — покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. — На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..
Я закусил губу.
Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся…" "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают…" Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца… Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно… Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег… Вот оно что!
Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.
Мы вышли.
— Ну, чего? — спросил Гошка.
Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:
— Слушай, Гошка… только ты никому не проболтайся, ладно?
— Ну ладно.
— У него были деньги. Я сам видел… Много.
— Откуда?
— Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил…
Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал:
— Ну и правильно решил.
— Как? — оторопел я. — Почему… правильно?
— Так.
В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.
— Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят…
Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Да, вот какое дело…
— Да, вот какое дело, — сказал Гошка Вяземский. — Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась… Ду-ура.
Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.
Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.
Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.
— Ладно, — кивнул я. — Приду. А ты где живешь?
— Да здесь, рядом. На Беговой.
У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом.
— В шесть часов, — сказал Гошка.
— Ладно.
Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться?
Первый вопрос меня не мучил.
Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах. Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: «Песня-пеленг». Фамилия композитора. А пониже: "Поет Женя Прохоров". Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно, почти рядом, на одной и той же граммофонной пластинке…
Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: "Жене Прохорову — с добрыми пожеланиями". И размашистый росчерк.
Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись.
Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор.
У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок?
И вот, собравшись на именины, я взял эту, третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: "Майе Вяземской — с добрыми пожеланиями". И тоже лихо расписался.
Блеск!
Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться? Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека — жить на казенных харчах и носить казенную одежку. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке… Срамота, конечно.