Такие чистые краски. Такая живая жизнь.
Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они сделаны, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара…
Я выходил из музея.
Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.
Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они были одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинская библиотека, бассейн «Москва», справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый…
Все вокруг было ярко, шумно и празднично.
А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.
Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною, на улице, кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.
А я был где-то между.
Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.
Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.
А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение.
Я встал. И пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни, Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял: я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.
Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.
И тогда я услышал это.
То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.
Но это были уже другие шаги.
Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там… тррам-там-там-там… Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх… Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы… Так это и называется в музыке: "бассо остинато" — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. Тррам-там-там-там…
Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.
Да, это левая рука. А что правая?
Я вслушался…
Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать — эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА… острые, колючие синкопы… Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире…
А все это вместе…
Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.
А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.
С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса ругался вслед.
Я бежал по тоннелю.
Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.
Потому что я уже знал — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку…
Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.
Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный «Беккер».
Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы.
А я сидел за роялем.
Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как люди — благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа…
Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.
Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты… Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти пассажи…
Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой.
Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит…
Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке.
Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?
Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон — взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: «Нона»? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р… Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух… Это нонаккорд.
Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.
Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона… Тянись, чертов мизинец, тянись… Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.
А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два… Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер — вероятно, три четверти… И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии…
Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму…
Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор.
А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..