— Ты бы на обратном пути зашел к нему, — посоветовал я. — К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как… Он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.
— Что ж… может, и зайду, — сказал, поразмыслив, Николай. — Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть… Слушай, Женька, — вдруг озаботился он, — ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?
— Каких пианин?
— Ну, я имею в виду — свободно с ними или записывают на очередь?
— Не знаю, — с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. — А зачем?
— Купить надо.
— А зачем тебе?
— Да это не мне, — сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. — Это не мне, а сыну… или дочке… еще неизвестно кому.
— А-а.
— Да, — сказал Николай. — У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом — верю я или не верю, повторил:
— Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.
Мы поспешно допили ситро.
Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут — совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок — туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.
Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным дымом…
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, — как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю…
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья…
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят — мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, — что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму…
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду…
И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не баловался.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один — вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй — реквием. Памяти погибших. Оба хорала — для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть — и рояли и пианино, — но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься — вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки — нехватка помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш… Я играл. И записывал.
Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе.
В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.
В коридоре послышались шаги.
Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги…
Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.
— Сиди, сиди… Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.
На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке суковатая палка.
Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся — с ним бывает… Или просто так, гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно, непорядок…
Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник.
— Ну-ка, дай посмотрю…
Я покорно протянул лист.
Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную.
— Хорал?
Его глаза скользнули по строчкам — слева направо и в то же время сверху вниз.
— Мм-м-мм…
Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосный.
— М-да.
— Плохо? — напрямик спросил я.
— Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно…
Он еще раз въедливо стал изучать строки.
— Только, видишь ли, друг мой… Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия! Хор… Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре.
Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.
Я сидел, опустив голову.
— Да ты что приуныл? — засмеялся Владимир Константинович. — Грех невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор — нет, не получился. Поют, поют, а все не хор…
Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина.
— Вот в «Прометее» у него хор отлично сделан! — сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным, — А ведь я, Женя, видел его, слыхал его — Александра Николаевича… Да. В одиннадцатом году. Впервые играли «Прометея», Кусевицкий дирижировал, а за роялем — Скрябин, ма-аленький такой… ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще… Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте — мороз по коже!..