Мы поднялись по эскалатору и очутились на шумном перекрестке улиц. Мчались автомобили. Ползли троллейбусы. Скрежетали трамваи. Свистели милиционеры. Сновали прохожие.
Значит, это и есть Москва? Я оглянулся…
И ахнул.
Подле станции метро вознеслась каменная гора. Она была отчаянно высока, и острые пики, стремящиеся в небо, еще больше подчеркивали эту высоту. И она, гора, была вместе с тем чудовищно громоздка — с предгорьями, перевалами, отрогами. И она, эта гора, была домом. Окошки, окошки, бесчисленное множество окошек… Наверное, в один такой дом можно было бы вселить целый Липецк!
Я сравнил высоту этого дома-горы с глубиной того подземелья, откуда мы только что выбрались, и у меня вдруг закружилась голова, я ухватился за руку няни Дуни…
— Ох, бедный ты мой! — воскликнула няня Дуня. — Ведь еще и не кушал с утра, не завтракал, дитятко… С этой Москвой скаженной!
По счастью, тут же рядом, близ метро, тетка с корзиной торговала пирожками. Няня Дуня купила пирожков, горячих, маслянистых, золотистых, они оказались так вкусны, что мы их разом проглотили и губы облизали. Прелесть, что за пирожки в Москве!
Подкрепившись, мы уже без особого труда отыскали по записке то, что нам было нужно.
Большая Грузинская улица, дом 4/6.
За чугунной оградой росли густые тополя, и за ними едва проглядывал двухэтажный старинный дом. Придет черед, я еще расскажу подробней об этом доме, где мне довелось провести десять лет своей жизни.
Но это после. Покуда же выяснилось, что нам нужно вовсе не сюда, не в этот красивый дом, В этом доме дети только учились. А жили совсем в другом месте — на Красной Пресне.
Мое долгожданное прибытие отметили в какой-то книге и велели топать на Пресню. Мы и потопали.
Слава богу, это оказалось неподалеку. Миновав двор обшарпанного здания, мы отыскали черный ход (нам так и сказали: "с черного хода"), а он и впрямь был черным — темнотища, хоть глаз выколи, поднялись на второй этаж, открыли дверь и очутились в коридоре, стены которого были окрашены тусклой масляной краской.
Навстречу нам вышла пожилая женщина в синем халате — то ли уборщица, то ли нянечка, — равнодушно справилась:
— Новенький?
— Да, новенькие мы, — подтвердила няня Дуня. — Вот привезла вам.
— Ну-ну, — вздохнула старушка. — Звать-то как?
— Женя. Он у нас хороший мальчик, Женечка. Послушный.
— Они у нас тут все хорошие, — согласилась старушка. И зачем-то взяла в руки прислоненную к стенке швабру. — Они у нас тут все послушные.
— А можно… — робко начала няня Дуня. — Мне бы взглянуть хоть одним глазком, где он жить будет? Где спать будет?
— Загляни. Вон дверь.
Мы с няней Дуней подошли к указанной двери, приоткрыли ее.
— Мамочки!.. — тихо изумилась няня Дуня.
За дверью оказалась такая огромная комната, какой я еще не видал в своей жизни. Однако, несмотря на громадные свои размеры, эта комната казалась все же очень тесной, потому что она была сплошь — из конца в конец уставлена железными койками. Их тут было, наверное, сто. (Я уж признавался, что далее ста в ту пору я еще не умел считать, и если было очень много значит, сто.) Вот их и было тут сто — одинаковых, аккуратно заправленных коек. Но все они были сейчас пусты. И вся эта огромная комната была пуста. Впрочем, нет: в самом дальнем углу виднелись чья-то голова и чьи-то ноги.
— Мамочки, — повторила няня Дуня, — да это же хуже нашего… — Но она тотчас припечатала ладонью собственный рот, и я так и не понял, что она хотела сказать.
— Ну, милая, досвиданькайся со своим парнем, — распорядилась старушка. — Тут чужим нельзя долго.
— Какая же я ему чужая? — возмутилась няня Дуня и заплакала. — Один ведь остается, дитятко….
— Оди-ин! Кабы один, а то их тут целая рота. Как все разом заведутся хоть сбежи… А чужим тут задерживаться не велено.
Что ж, пришлось нам прощаться.
И на прощание няня Дуня вынула из торбы, отдала мне ту большую коробку конфет, что принесла на вокзал Вера Ивановна. А еще — тихонечко, секретно — положила мне в карман пятирублевку. Старую, конечно, какие они были тогда. Когда они еще были пять рублей, а не пятьдесят копеек.
— Звать?
Я сказал.
— Фамилия?
Я сказал.
— Откудова?
Я сказал.
— Та-ак… Подойди, Прохоров.
Я подошел.
— Рад, очень рад. — Он протянул мне два пальца. — Будем знакомы. Он лежал на своей койке поверх одеяла, притом в ботинках, закинув ногу на ногу.
Я уж говорил, что когда мы с няней Дуней заглянули в комнату, где мне теперь предстояло жить, то в самом ее отдаленном конце заметили чью-то голову и чьи-то ноги.
Так вот, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что голова и ноги принадлежали разным владельцам. Голова принадлежала мальчику, сидящему на кровати, — это был очень маленький, очень смуглый, очень черноглазый, очень испуганный мальчик, по всей вероятности, тоже новичок. А ноги принадлежали тому, который лежал на кровати в ботинках.
Здоровущему дылде.
У дылды, конечно, тоже была голова. Было широкое, скуластое лицо, и вдобавок к нему уши лопухами, так что все лицо его поперек занимало гораздо больше места, чем если мерить ото лба к подбородку. А уж когда на лице появлялась улыбка…
— Что это у тебя под мышкой, Прохоров?
— Конфеты, — сказал я.
— Ах, конфеты. И, небось, шоколадные?
Дылда одним махом перенес ноги на пол. И завращал глазами:
— А известно ли вам, молодой человек, что шоколад вреден для голосовых связок? Вы зачем приехали сюда — учиться пению или поедать шоколад?
Я стоял ни жив ни мертв.
— Подать сюда эту мерзость!..
Я подал.
Он сноровисто потянул тесемку, раскрыл коробку, запустил туда пятерню и отправил сразу целую горсть конфет в свой широченный рот.
Скулы его заходили ходуном, глаза зажмурились, будто у кота, а пальцы продолжали рыться в коробке.
— Эт-то еще что такое?.. Бутылочка? С ликером? Пе-да-гогика!
Он, клацнув зубами, расколол шоколадную бутылочку и заглотал ее.
Через несколько мгновений в коробке осталось лишь несколько самых невзрачных конфет. Но он, наверное, уже больше не мог. Оттолкнул коробку.
— Угощайтесь… Но чтоб это было в последний раз!
А сам снова отвалился на подушку, протянул ноги, погладил живот.
— Маратик, — тихо и жалобно обратился он к черноглазому мальчику, принеси водички. Там, в коридоре, бачок. И стаканчик там…
Черноглазый мальчик покорно направился к двери.
— А тебя самого как зовут? — набравшись смелости, спросил я. Ведь состоявшееся знакомство было еще необоюдным.
— Зови меня просто, по-дружески: Николай Иванович. Николай Иванович Бирюков.
— А ты в каком классе?
— В четвертом, — ответил дылда. — В четвертый перешел.
Тогда меня нисколько не удивило, не озадачило, не рассмешило то, что дылда, величавший себя Николаем Ивановичем, всего-навсего, оказывается, перешел в четвертый класс и был, таким образом, лишь тремя годами старше меня. Теперь, конечно, я бы посмеялся, а тогда — вовсе нет. Ведь эта разница ничего не значит лишь для людей взрослых и для тех, кто уже метит во взрослые. А у детей это очень значительная и наглядная разница. Так, ученику второго класса любой первоклассник представляется ничтожной букашкой, мелкотой. А в глазах того же первоклассника ученик четвертого класса — это уже огромный и всесильный мужичище, грозный обидчик либо надежный заступник.
И я тогда еще не знал, кем он для меня окажется — обидчиком или заступником, вот этот широкоскулый дылда, съевший мои конфеты.
— А ты… тоже поешь? — спросил я.
— Что-о?
Николай Иванович Бирюков снова вскочил с постели и опять завращал глазами:
— Как ты сказал? "Тоже"?.. А кто здесь еще поет, кроме Николая Бирюкова? Николай Бирюков — первый дискант, первый солист хора! Когда Бирюков берет си второй октавы…
Он стал в позу, раздул ноздри, потянул воздух, открыл рот…