Впоследствии я наслышался всяких потрясающих историй об этом искусстве — дышать, Как певцов заставляли петь "на свечку": то есть ставили перед поющим человеком горящую свечу, прямо у рта, и он должен был петь на эту свечку, но так, чтобы лламя нисколечко не колебалось, будто на него и не дышат… Фокусы, чепуха, игрушки? А вот и не игрушки. Были в старину такие певцы, которые могли на одном дыхании целую минуту давать полный и могучий звук — целую минуту! Порой за одну минуту хоккеисты загоняют в ворота три шайбы, а он в это время все тянет, все поет на одном и том же единственном вздохе…

Вот какие бывали певцы.

Ну, а наши этому только учились. Набирали полные легкие воздуха и потихоньку выпускали наружу, цедили сквозь зубы. Да, но зачем же шипеть? Незачем, конечно. Просто у мальчишек этого возраста, как правило, недостает зубов, — они ведь выпадают в детстве, молочные зубы, выпадают по очереди, и у каждого из нас меж зубов непременно имелась дырка. Вот дырка-то и шипит, когда уходит воздух, Сто ртов, сто недостающих зубов — вот вам и целый паровоз: ш-ш-ш-ш…

Появляется Владимир Константинович Наместников.

Он здоровается с нами, кивает концертмейстеру Сергею Павловичу, сидящему за роялем, и взмахивает своими сухими пальцами.

Начинается школа.

— Фокин, опусти гортань…

— Петров, раздвинь ребра…

— Больше серебра! Круглей!

— Макавеев, дыши спиной…

— Почему не поют глаза?

А это покуда еще гаммы. Упражнения.

И я сам пока еще не пою — лишь стою и слушаю. Мы, новички, еще не поем, а только присутствуем.

— Везет Сенька Саньку на санках, свалил Сенька Саньку в сугроб…

— Быстрей!

— …схватил Сенька Саньку за санки и снова свалился в сугроб.

— Так. Дрова.

— На дворе — трава, на траве — дрова, раз дрова…

— …два двора… — ошибается кто-то.

Все хохочут. Мы, новенькие, тоже хохочем.

Рядом со мной смеется Маратик, мой одноклассник. Вот уж ему-то и не следовало бы смеяться. Каково самому будет, когда и нас заставят тараторить эти скороговорки для отработки дикции? Ведь он вообще очень плохо говорит по-русски. Маратик Алиев — черноглазый кавказский мальчик, который стоит подле меня.

— Гайдн.

Предчувствие радости охватывает меня.

Я уже не первый раз слышу эту песню. Она называется "Пришла весна". В ней поется про то, как приходит весна. Но дело не в самой весне, тем более что сейчас на дворе стоит крутая зима. К весне, должно быть, я тоже буду петь эту песню, мне уже разрешат петь ее вместе со всеми, петь в хоре. Поскорей бы!

Однако чувство ликования охватывает меня не из-за этой будущей весны, вовсе не из-за того, что тогда запою и я.

Просто я жду, как радости, самой этой песни.

Мальчики раскрывают ноты на пюпитрах. А Сергей Павлович у рояля — он, наоборот, закрывает свои ноты. Ноты не нужны. Аккомпанемент не нужен. Будет только хор. Будут только живые голоса. Я уже знаю, что такое пение называется "а капелла".

Сто звонких голосов взлетают в поднебесье.

Нет, не в этот потемневший потолок маленького зальца, а в ярко-синее небо. Будто стая птиц. Даже не одна — четыре стаи. Потому что хор поет в четыре голоса. И они не сливаются, а переплетаются меж собой, эти голоса, то отдаляясь друг от друга, то сходясь, А каждый из четырех голосов — это, в свой черед, отдельные мальчишеские голоса, слитые в единый, чистый звук. Однако мне вдруг кажется, что я различаю в этом едином звуке самую звонкую струну, и, поискав глазами, я нахожу ее: Николай Иванович Бирюков — широко распахнутый рот…

Пришла весна, птицы! Пришла весна, братцы! Слышите, пришла!..

Вдруг меня словно бьют в ухо. Я едва удерживаюсь на ногах.

И успеваю заметить, как покачнулся Владимир Константинович.

Хор еще дисциплинированно продолжает петь, но дирижер уже выставил ладонь: стоп…

Наместников оборачивается к окну. Только что там продудел автомобиль, У нас под окошком стоянка легковушек. У нас такое важное соседство, стена в стену — Министерство геологии. И бывает, что шоферы нервничают, дожидаясь…

Владимир Константинович смотрит на открытую форточку. Должно быть, он раздумывает: не прикрыть ли ее? Вдруг — опять, в самый неподходящий момент… Но закрыть форточку тоже нельзя. Больно уж маленький у нас зал, в котором каждое утро идут спевки. Крохотный такой залишко. А в нем — сто человек. Сто ртов, сто пар жадных до воздуха легких. И случается, что этого воздуха просто не хватает на всех. Весь издышат, испоют — и вот уж кому-то сделалось дурно…

Нет, форточку закрывать нельзя.

Владимир Константинович, повернувшись снова к хору, говорит недовольным, строгим голосом:

— Нет, это не работа, друзья! Не ра-бо-та… Вот тут совершенно не годится. — Он фальцетом напевает фразу. — Пробуем партии раздельно. Поют альты. Дисканты молчат… Внимание.

И теперь уже не четыре стаи в небе, а всего лишь две. Те, что летают пониже. И это уже совсем не то. Не та музыка. Не та весна. Не тот Гайдн.

Это школа.

Поют альты. Дисканты молчат.

Альтам хорошо. А дискантам плохо.

Как же не хватает верхних голосов, которые — вот сейчас, в это мгновение, когда альты полого ниспадают, — взмыли бы ввысь!..

Я слышу, как кто-то рядом не выдерживает, начинает тоненько мычать. А вот и еще один робкий голос…

— Стоп! Что такое?.. Я сказал: дисканты молчат. Кажется, кому-то захотелось покинуть спевку?

Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.

Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя: поют альты.

И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока петь не велено.

6

Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.

Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед, И про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада… Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.

А музыке — пришел.

И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это вообще невозможно — рассказывать о музыке. Или объяснять музыку, — ведь ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой, кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.

Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто умеет?

Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый великий из великих. Во всяком случае, для меня он с_а_м_ы_й. Всю жизнь он старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит симфонию — и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка музыкой. И ничего общего не было между ними.

Я не случайно засел речь об Александре Николаевиче.

Потому что, едва я поступил в училище — в первую же зиму, — нас повели в Большой зал Консерватории слушать концерт.

Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков, вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников — это понятно. Им даже Скрябин не в диковину. Им и море по колено… Но нас? Ведь мы в то время, едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино несчастного «Зайку». И вдруг — Скрябин.

Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической оплошности.

Ведь самый лучший способ научить детей плавать — это кидать их прямо в воду: плывите, голубчики!

Короче говоря, нас повели на Скрябина.

Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и чинно-благородно расселись по местам.

Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на стенах слева и справа портреты знаменитых композиторов: один с бородой, другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, — но я тогда еще никого из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они знаменитые.

Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, и все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед. Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума сойти…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: