Этой экономической субстанции Добра Толстой не признавал. Он полагал Добро некой эманацией Духа, считая, что Дух черпает силы в себе самом и что духовное начало в конечном итоге всегда на несколько порядков выше начала материального. Исходя из жизненного опыта, он был прав. Духовно одаренные натуры способны излучать нечто общечеловеческое зачастую вопреки объективным социальным и экономическим условиям. История знает имена людей, отважно шагнувших за рамки господствующих представлений, законов и обычаев.
Мировая литература создала грандиозный памятник личности, излучающей Добро и Справедливость в условиях, изо всех сил противоборствующих этому. Его называли чудаком, больным, странным, а в конце концов объявили и попросту сумасшедшим. Но мы знаем, что звали его Дон Кихотом Ламанчским, и чтим его до сей поры и во веки веков чтить будем как образец великой победы Духа над Плотью. Несмотря на жестокую личную судьбу, автор «Дон Кихота» сохранил светлое чувство юмора, но сколько горечи, слез и обид скрыто под этим искрометным жизнеутверждающим весельем!
Кстати, Сервантес сам объявил своего героя чудаком, начитавшимся романов и возомнившим себя странствующим рыцарем. Чего больше в этом авторском объяснении – мудрого лукавства гения или тонкого расчета мудреца, дальновидно обходившего всесильную цензуру? И каковы же были те книги, которые сумели переделать ничем не примечательного идальго из Ламанчи в бесстрашного борца за Справедливость, Добро, Честь, Человеческое Достоинство? Где они сейчас, эти книги? Чему мы разучились – писать их или читать?
Толстой не обладал юмором или не нуждался в нем: мощь его голоса требовала лишь предельной ясности изложения. Читать его – труд, а не отдохновение: он не бежал за читателем, хватая его за руку, а вел его за собою, высоко подняв факел собственного огня.
Страдая от несовершенства жизни, несовершенства людей, несовершенства человеческих отношений и даже собственных работ, Толстой восходил от анализа собственной души к анализу общества. Он шел на свою Голгофу, опираясь на личный опыт, подвергая эксперименту собственную душу, не одалживаясь чужими мыслями, а мучительно отрабатывая свой каторжный урок, заданный лично ему, русскому родовитому аристократу, Судьбою России и ее Историей. И он понял свою великую миссию, ни в книгах премудрости, ни на хребте коня, ни на груди женщины не ища земных отдохновений. Этого самоотречения требовала его Муза, и в стремлении к ней он сжигал самого себя, дабы людям был виден хотя бы первый шаг.
Истина была в Добре. Весь опыт прошлого требовал прямого пути к нему, вот почему любое топтание на месте, а в особенности подмена этой величайшей цели любой иной вызывали яростное толстовское негодование. Так, например, он не выносил понятия «прогресс» применительно к усовершенствованию среды человеческого обитания, не выносил «прогресса для желудка, для тела», поскольку видел в этом забвение прогресса души. По той же причине Лев Николаевич из всей мировой литературы выше всего ставил Чарльза Диккенса («Если просеять литературу – останется Диккенс»), ибо у Диккенса все отношения между людьми определяются их личным отношением к Добру или Злу как его антиподу. Добро – высшая идея, движущая сила и смысл всей жизни героев Диккенса в наиболее чистом виде, и эта чистота помыслов о Добре была для Льва Николаевича идеальным примером великого долга Литературы перед человеком.
Трагедия величайшего русского гения заключалась в том, что он увидел и понял, что его Россия уже совершила поворот, что, достигнув вершины, она начала спускаться в бездны, а не подниматься к небесам. Оставалось взывать к человеку, к его душе, к его совести. Вот почему глубоко запавшие серые глаза пристально смотрят на каждого из ныне живущих:
КТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?
Я не рискнул тогда опубликовать эту статью, объявив редакции журнала «Дружба народов», что не смог ее написать. Вероятно, потому, что Лев Николаевич вошел в душу мою, когда я еще не умел читать. И вошел не как писатель, а как Учитель. Так уж случилось. Ведь и любимый матушкой дядя Вася – атеист, прогрессист и народник – не устоял перед логикой и неукротимым напором Толстого.
А вот его брат Иван – отец мамы – устоял перед авторитетом, но не устоял перед юбкой: подобные парадоксы часто случаются с мужчинами. Когда я читаю набоковскую «Лолиту», я вспоминаю деда. Как знать, может быть, Набоков что-то слышал о его трагедии?
Когда это стряслось, дед был уже взрослым, а главное, многое пережившим человеком. Отсидел в «Крестах» за участие в студенческих демонстрациях, проходил по процессу «83-х», был сослан на родину под надзор полиции, сбежал вместе с братом Василием в Америку, где братья и решили строить счастливую жизнь по рецепту Фурье, организовав трудовую коммуну. Из этого дела ровно ничего не вышло, и, когда кончились деньги, братья подались на родину.
Да, поиски нравственного идеала в России конца прошлого века многих уводили за океан и очень многих – в места не столь отдаленные. Деду повезло уцелеть и вернуться, а когда его брат Василий вдруг увлекся религиозными построениями Толстого, он – в знак протеста – приехал в Петербург, где и продолжил учиться, но уже не в Университете, а в Технологическом институте, «Техноложке» – как тогда, да и сейчас, его называют. Сняв комнату у вдовы чиновника, бородатый студент учился легко и увлеченно, что не помешало ему, впрочем, вскоре жениться на своей квартирной хозяйке. Брак не вызвал особых пересудов: супруги были одного круга, Дарья Кирилловна сохранила и красоту, и обаяние, несмотря на то, что родила дочь в очень юном возрасте. Покойный супруг ее – отец девочки – был грек, и дочь-полукровка возвела в квадрат красоту, живость и обаяние русской матери и греческого папы. Это было на редкость грациозное существо с идеальной фигуркой, черными косами ниже пояса и густо-синими глазами: сочетание, которое не может спокойно вынести ни один нормальный мужчина. И дед не был исключением: через год после свадьбы пятнадцатилетняя падчерица родила ему первого ребенка – мою старшую тетю Олю.
На этой клубничной сенсации давайте остановимся. Я рассказываю о своем деде и о своей бабке, и мне совсем не хочется, чтобы их трагедия выглядела этакой секс-опереттой. Может быть, она и была бы таковой, если бы мой дед всю жизнь до безумия не любил бы этой женщины и если бы эта женщина не была такова, какова она была. И, к сожалению, выражение «до безумия» в данном случае не метафора. Дед и впрямь тронулся рассудком от этой несчастной любви, которая превратилась в ненависть, оставшись великой любовью и породив в реальной жизни поэтическое единство диалектических антиподов. Но все должно знать свое место, а в особенности – рассказ о бабушке, ибо она-то и стала моим главным наставником, учителем и воспитателем.
Когда несовершеннолетняя девочка оказывается мамой, это естественно, но не совсем привычно, что ли, а потому способно создать лавину слухов и сплетен. Когда же эта родившая девочка – ваша падчерица и вы не только не открещиваетесь от всего на все стороны – нет, вы безмерно счастливы! – это уже гран-скандал. И учтя неизбежность этого гран-скандала, дед при первых намеках падчерицы на взаимность честно рассказал все ее матери, то есть своей законной жене. Не повинился, а объявил, что любит он не ее, а ее дочь, и женился только для того, чтобы быть рядом с девочкой всю жизнь и всю жизнь любить ее. И что девочка ответила взаимностью со всем пылом греко-славянского происхождения. Не знаю, любила ли Дарья Кирилловна моего деда, но все их объяснения кончились тем, что оскорбленная супруга уехала в Высокое, отошедшее к тому времени в собственность Ивана Ивановича, заявив, что не желает более видеть ни мужа, ни дочери.
Вскоре у двух горячо и искренне любящих людей родился первый незаконный ребенок. Незаконный потому, что Дарья Кирилловна о разводе не желала ничего слышать, и в глазах церкви и общества получалось, что юная грешница прижила ребенка на стороне. В соответствии с этим ребенок получил отчество не по родному отцу, а по крестному, а поскольку крестным был брат Ивана Ивановича Георгий, то моя старшая тетушка и писалась всю жизнь Ольгой Георгиевной во всех бумагах и документах. Матушка моя оказалась второй незаконной дочерью, крестным отцом ее был другой брат, Николай, и звалась она соответственно Еленой Николаевной. И только последующие дети – Владимир и Татьяна – родившиеся после смерти Дарьи Кирилловны и венчания собственных родителей – получили право на отцовское имя: Владимир Иванович и Татьяна Ивановна. Татьяна Ивановна, моя тетя Таня, пережила всех и вся: революцию и Гражданскую войну, смерть первого мужа и расстрел второго, коллективизацию и опричнину, Великую Отечественную войну и угон в Германию.