Эта мысль мне была чужда, я и тогда был уверен, и по сей день убежден: есть только один правильный обычай почитать своих мертвецов и великое множество ложных. Не знаю, с какой стати она потом вдруг спросила, приносят ли в наших краях человеческие жертвы заходящему солнцу.
— Конечно нет, — воскликнул я возмущенно, а она, склонив голову набок, пристально на меня смотрела.
— Значит, нет? — переспросила она. — И даже когда дело совсем плохо?
Я по-прежнему стоял на своем, и тогда она задумчиво произнесла:
— Вот как. Что ж, может, это даже правда.
А теперь, столько времени спустя, она, оказывается, тот наш разговор не забыла, недавно вдруг заскакивает ко мне и прямо с порога:
—Так значит, нет никаких человеческих жертвоприношений, да? И ты, бедняга, все еще этому веришь?
А едва она скрылась, как ко мне чуть ли не вломился этот Турон, мерзкая гнида, которого Акам пригрел, и давай расспрашивать, что такого мне Медея сказала. Да что хоть стряслось? Напустили туману, а я в нем торкаюсь, впору чуть ли не пожалеть, что я вообще с Медеей повстречался или, по крайней мере, в Колхиде ее не оставил. Да. Как ни страшно такое подумать. А ведь я-то знаю: без нее ни одному из нас из Колхиды бы не вернуться.
И внезапно, разом передо мною снова возникла картина, которую все эти годы я прятал в омутах памяти. Самый жуткий и самый неотразимый из образов Медеи, какие я знаю. Она — верховная жрица на алтаре самой древней богини их народа, закутанная в бычью шкуру, на голове — фригийская нахлобучка из бычьих яиц, священный атрибут жрицы, которая вправе совершать жертвоприношения. И она его совершила. Взмахнув ножом над головой молодого, украшенного цветами бычка, она взрезала ему шейную жилу, бычок рухнул на колени, кровь брызнула струей. И тут женщины кинулись под эту струю и давай ее пить, Медея первая, смотреть на нее было жутко, но и.глаз оторвать было нельзя, и я уверен, она хотела, чтобы я видел ее такой, страшной и прекрасной одновременно, в тот миг я возжелал ее, как никогда не желал ни одну женщину, я не знал, что бывает такое вожделение, когда тебя просто на части рвет, и убежал, когда опьяненные кровью женщины начали свои прыжки, ужимки и необузданные пляски, и с тех пор я знал: без этой женщины мне не жить. Она должна быть моей.
Я сделал все, как она приказала. Чтобы одолеть быков, дал напялить на себя эту омерзительную фригийскую шапку, она якобы волшебная и делала меня невидимым, позволил распалить себя их дикой барабанной музыкой, которая, казалось, проникает во все члены, наполняя их дрожью и бешенством, я уже себя не помнил, кинулся на быков и всех перерезал, был вне себя, и мне этого хотелось. Я обманул царя, пил с ним и его свитой прощальный кубок, покуда все они вместе со стражей не погрузились в сон. Потом с головы до пят натерся ее мазью, которая вроде как защищает от змеиного яда. И всему этому я верил! Что потом со мной было, не помню. Одно знаю — это было ужасно. Сознание покинуло меня.
Когда я очнулся, мне было так худо, что казалось, все, помираю, — она, Медея, сидела рядом, была ночь, кругом темный лес, она что-то помешивала в котелке на треножнике, под которым горел огонь, и выглядела в отблесках пламени древней старухой. Говорить я не мог. Я побывал в пасти у смерти, меня обдало ее гибельным дыханием, и какая-то часть меня все еще пребывала в том ином мире, которого мы по праву страшимся. Без нее, без Медеи, я бы точно пропал. Я простонал что-то вроде: «Помоги же, Медея», на что она ответила только: «Да-да, сейчас». Окунула черпак в варево, которое кипело у нее на костре, и велела мне пить. Зелье, омерзительное на вкус, огнем разлилось по моим жилам. Медея положила ладонь мне на грудь и так держала, отчего по всему моему телу прокатывалась дрожь, возвращавшая меня к жизни. Упоительное, незабываемое блаженство, как же хотелось, чтобы оно не кончалось никогда. В какой-то миг я пробормотал: «Да ты волшебница, Медея», на что она невозмутимо и просто ответила: «Да». Помолодевшим и полным сил поднялся я с этого ложа. Я не помнил, сколько прошло времени. Но с этого часа я понимаю, почему колхидцы относятся к Медее с таким благоговейным почтением и страхом.
Впрочем, я и Акама понимаю, и других коринфян, которые хотят от нее избавиться. Избавиться? Да как это мне в голову могло прийти такое слово, глупости, забыть немедленно. Давеча, когда Акам, который со свойственной ему проницательностью, конечно же, догадывается, как меня буквально разрывает между моей привязанностью к Медее и моим долгом, да и желанием служить и услужить царю Креон-ту, начал давать мне подлые советы просто завалиться в кабак к моим аргонавтам или утешиться с какой-нибудь продажной девкой, я же от ярости чуть не удавил его прямо посреди рыночной площади, у всего Коринфа на виду. А он? Что он на это? И бровью не повел. «Тоже неплохо, — говорит. — Покричи, Ясон, тебе полезно». Ну, я отвернулся от него и ушел. Нет, что-то неладное затевается, совсем неладное, а я ничего поделать не могу.
Если бы еще не это ее высокомерие. В конце концов, она же беженкой была, всецело от меня зависела. А когда рухнул мой замысел с помощью золотого руна вернуть отца на престол в моем родном Иолке, когда и мне пришлось бежать — тут все мы оказались зависимы от милости царя Креонта. Мне то и дело приходится ей об этом напоминать. А она? «Не для того я из Колхиды уезжала, чтобы здесь пригнувшись жить» — вот ведь какие ведет речи, и непокорные свои волосы не подвязывает, как положено всем замужним женщинам в Коринфе, и еще спрашивает: «А что такого? Разве ты не находишь, что мне так лучше?» Бесстыдница. Знает ведь прекрасно, что и кто мне нравится. И носится по улицам, как вихрь, и кричит, когда разгневана, и смеется во все горло, когда рада чему-то. Кстати, теперь вот я припоминаю, что давно уже ее смеха не слышал. Зато одного у нее ни за что не отнять: права проходить по городу с деревянным ларцом и белой повязкой на лбу в знак того, что она целительница, идет на поиск трав и ей нельзя мешать — тут ее всякий уважал, а семьи, где она врачевала больных, не уставали славить ее искусство. В Коринфе стало модным обращаться за помощью к ней, а не к астрологам или лекарям школы Акама. А эта несчастная имела неосторожность в разговоре с одним из государевых служащих, сына которого она избавила от свирепых мигреней, назвать врачевание этих достойных мужей «нерадивым колдовством» — отзыв, о котором тот просто обязан был, и незамедлительно, доложить во дворце. Вот тогда у нас дошло до первой серьезной ссоры.
«Думай, что говоришь!» — орал я на нее, на что она с этой своей нарочитой невозмутимостью мне возразила, это, мол, как раз то, что она мне хотела бы посоветовать, ей: «Они сильней». А она: «Это мы еще посмотрим». А потом добавила: «Послушай ты же сам когда-то во врачевании разбирался. Вспомни, чему тебя твой Хирон учил Ведь не этим же жалким фокусам, которыми они людей дурачат?» Вспомнила тож старая добрая наука врачевания, которой меня Хирон обучал и которую она, Меде исповедует, — я давно уже стал ее забывать. Без надобности она мне здесь. Мне :• делами во дворце следить надо, от них жизнь наша зависит, а она не желает этого понимать.
Разумеется, они оказались сильней. Ей пришлось покинуть наши совместные покои в одной из дворцовых пристроек. Это никоим образом не направлено против меня лично — так мне объяснили. Однако царскую семью следовало оградить от близ кого общения с лицом, способным, по-видимому, оказывать болезнетворное влияния на окружающих. Раз уж они льстят, лгут и выдвигают заведомо надуманные обвинения, лишь бы выдворить ее из дворца, — значит, взялись за дело всерьез. Конечно она ждала, что я встану на ее защиту. Или уйду вместе с ней. Но кого можно защитить от заведомых наветов? А уйдя вместе с ней, я только ухудшил бы наше положение
Она ушла. От Акама ей дали двух провожатых, которым надлежало пуще глаз следить за тем, чтобы она не прокляла царский дворец. Когда я про это услышал потребовал от Акама объяснений, тот громко расхохотался.