Все мы в Колхиде были в плену у наших древних преданий, в которых мудрые цари и царицы правили страной, где люди жили в согласии друг с другом, а владения распределялись по справедливости, так что никто никому не завидовал и не зарился на чужое добро, не говоря уж о чужой жизни. Когда я, только очутившись в Коринфе, еще неопытная, начинала рассказывать об этой нашей колхидской мечте, на лицах моих слушателей неизменно появлялось одно и то же выражение снисходительной и недоверчивой жалости, а потом и скучливой неприязни, из-за которого у меня вскоре пропала охота объяснять, что у нас, колхидцев, эта чаемая мечта стоит перед глазами очень явственно и мы даже соизмеряем с нею нашу теперешнюю жизнь. Но мы-то видели, что из года в год от этой мечты только удаляемся, и главной помехой всему был наш старый, закосневший государь. Сама собой напрашивалась мысль, что новый, молодой правитель способен повернуть дело к лучшему. И тут среди женщин нашего круга вызрела смелая идея поставить на царство Халкиопу, нашу сестру. А поскольку предание гласит, что в Колхиде в прежние времена государили женщины, и поскольку уж мы все равно ратовали за возрождение древних обычаев, кое-кто из старожилов вдруг очень кстати нам напомнил, что когда-то царь в Колхиде имел право оставаться на престоле только семь лет, в крайнем случае два раза по семь лет, но после этого срок его царствования истекал, и он обязан был передать бразды правления своему наследнику. Мы подсчитали: получалось, что царь Эет правит как раз седьмой год второго срока, и среди нас тотчас же нашлись блаженные легковеры, полагавшие, будто Эет и вправду добровольно отречется от престола, стоит только его убедить, что так положено по древнему колхидскому закону.
Какие же мы были глупые. Как слепые кутята. Эет тоже знал древние сказания, и конечно же, ему о наших намерениях донесли. Мы его недооценили. Когда группа колхидцев, нами посланная, к нему явилась, он уже был во всеоружии. Вместо того чтобы выслушивать от них сообщение, что срок его правления истек, он сам ошеломил их велеречивым рассказом о старом обычае, согласно которому царь может править лишь два раза по семь лет, заключив сию речь кичливым заявлением: он, царь, готов перед старинным обычаем склониться, больше того, он поступит в точности так, как в таких случаях якобы поступали его предки — на один день сложит с себя царские регалии, и в этот день царем Колхиды будет его сын и грядущий законный преемник Апсирт. Чем, конечно, будет оказано достаточное уважение к обычаям нашего народа; ведь не намерены же мы, чего доброго, потребовать соблюдения наидревнейшего из ритуалов, согласно которому кто-то один, либо старый царь, либо его юный наследник, должен быть принесен в жертву.
Даже без нашего участия, у него есть и свои источники, — я наконец-то увидела его в ярости. Теперь он уже не в силах Медею защитить. И не вправе требовать от нас и далее утаивать то, что нам известно. Это был миг ликования и страха одновременно. Мы оба, Пресбон и я, сошлись на том, что каждый из нас расскажет о подозрениях против Медеи только одному человеку. Было любопытно, сколь быстро разлетится слух. Уже два дня спустя об этом знали все колхидцы и лишь немногие коринфяне, которые, кстати, выказывали определенную брезгливость и явное нежелание копаться в старых и неприглядных колхидских дрязгах. Ясон, тот, конечно, сразу впал в панику. Но и Медея, к глубочайшему моему удовлетворению, обнаружила признаки беспокойства. Она посчитала возможным остановить меня прямо на улице, хотя никак не могла знать, от кого пошла молва.
— Послушай, Агамеда, — начала она без обиняков, — ведь ты же прекрасно знаешь, что к смерти Апсирта я никакого отношения не имею…
И тут на меня нашло одно из гениальных моих озарений. Я ей ответила:
— Будто ты, Медея, не знаешь: у сестры есть много способов иметь жизнь братана своей совести.
И вот тут она побледнела, и я это видела.
4
Ясон (Медее): Иди ж, лети чертогами высокого эфира И убедись: там нет богов в помине.
Апсирт, братик, значит, ты не умер, и напрасно я тебя собирала по косточкам на том ночном поле, по которому разбросали тебя безумные старухи, несчастный, растерзанный мой братишка. Ты дошел ко мне, стойкий, каким я тебя не знала — а каким я тебя знала? — составил себя заново, собрал по кусочкам со дна морского, косточку за косточкой, и вот, наконец, нагнал меня — неосязаемым сгустком воздуха, молвой. Ты, никогда не желавший могущества, теперь всемогущ. Всемогущ, чтобы достать меня хоть в небе, хоть на дне морском, так, по крайней мере, они считают, и не только Пресбон и Агамеда, которые всею душой этого жаждут, но и Леукон, в чьих глазах я явственно видела тревогу. Сама же я, напротив, почти не испугалась, когда предвестье молвы дуновением коснулось меня, мне же в лицо никто ничего не говорил, только за спиной шушукались. И я услышала твое имя, как же давно я его не слышала, братец, а потом и свое, а когда оглянулась, встретила угрюмые лица, опущенные глаза. Все уже знали, все, кроме меня, пока Лисса меня не просветила: оказывается, Апсирт, братик, это я тебя убила. Я рассмеялась. Лисса и не думала смеяться. Я посмотрела на нее, потом сказала:
— Ты же знаешь, как все было на самом деле.
— Знаю, — ответила Лисса, — и всегда буду помнить.
Что означало: не все и не всегда будут помнить то, что знают. Я все еще не понимала, что к чему, почувствовала даже нечто вроде облегчения, наконец хоть что-то случилось, что, быть может, разгонит смутную тоску, которая слой за слоем осаждалась на мне все эти годы в Коринфе.
Ибо сам Коринф, его прошлые и нынешние дела, меня никогда не волновали. Родная Колхида стала для меня словно вторым моим огромным телом, и я чувствовала малейшее его движение. Упадок Колхиды я ощущала в себе самой, будто ползучую болезнь, из жизни уходили любовь и радость, я даже тебе, младшему брату, не раз об этом говорила, ты ведь всегда такой смышленый был, такой чуткий. Когда мы сиживали вместе с матерью, сестрой Халкиопой, с Лиссой и, не скрывая тревоги, судили-рядили о том, что же такое с нашей Колхидой творится, ты, еще ребенок, бывало, пугал нас своей проницательностью. Ничто так не мучит меня, как мысль, что,
Наши люди, шедшие требовать и в один миг превращенные в просителей, от неожиданности лишились дара речи и вынуждены были смущенно удалиться. Возможно, мы проявили бы больше присутствия духа, если бы не аргонавты, которые, как назло, именно в эти дни прибыли в Колхиду, повсюду шастали, путались под ногами, а нам приходилось сбивать их с толку, дабы они ничего не заметили. Они и не заметили ничего. Однако царь успел использовать выгоды создавшегося положения, он действовал решительно и умно. Без излишней пышности, но чинно и строго был проведен церемониал, во время которого он сложил с себя царский сан и посадил на царство тебя, мой несчастный братец. Я как сейчас вижу тебя в тяжелом и дорогом царском облачении, такого крохотного на огромном деревянном троне, а рядом невзрачного, в затрапезной одежде, Эета — больше не царя. Я не понимала, что происходит, это единственное мое оправдание, однако страх и безысходность, написанные у тебя на лице, мгновенно передались и мне тоже.
Я все еще не знаю доподлинно, как именно он это сделал. Наверное, ему и делать-то ничего особенно не пришлось. Может, он вначале ничего такого и не замышлял, кроме того, о чем нам сказал, а мысль тебя убить — или дать тебя убить — пришла ему в голову позже, когда ему стало ясно, что ритуальными уловками дела все равно не поправишь. И может, потом, после всего, его скорбь о сыне даже не была притворной. Если бы не выбирать одно из двух, если бы можно было и власть удержать, и тебя, братик, сохранить, он бы, конечно, с радостью так и сделал. В миг, когда он понял, что это не получается, он, наверно, изведал, что такое ужас. Но потом, как ему и пристало, все-таки выбрал власть. И наивернейший путь к ней — устрашение.