– Детей нет? – спросил я.
– Нет, – сказал он печально. В действительности у него было трое детей и девять внуков. Его старший сын Илья – известный специалист по ракетам.
– Единственный родственник, который у меня есть в этом мире, – сказал он, – искусство, и я беднейший из его родственников. – Он не имел в виду, что он нищий. Он имел в виду, то он плохой художник. У него много денег, сказал он. Он продал свое дело в Индианополисе за хорошие деньги.
– Шахматы, вы сказали что-то о шахматах? – спросил он.
Шахматы, которые я вырезал, лежали в коробке из-под ботинок. Я показал их ему.
– Я только что их вырезал, – сказал я, – и у меня страшное желание сыграть ими.
– Хорошо играете? – спросил он.
– Я не играл очень давно, – ответил я.
Почти все мои шахматные партии были сыграны с Вернером Нотом, моим тестем, шефом берлинской полиции. Я постоянно обыгрывал Нота, когда мы с Хельгой по воскресеньям наносили ему визит. Единственным турниром, в котором я играл, был матч в министерстве народного образования и пропаганды. Я занял одиннадцатое место из шестидесяти пяти.
В пинг-понг я играл гораздо лучше. Я был чемпионом министерства в одиночных и парных играх четыре года подряд. Моим партнером был Хейнц Шильдкнехт, специалист по пропаганде на Австралию и Новую Зеландию. Как-то мы с Хейнцем играли против пары Reichsleiter Геббельс и Oberdienstleiter Карл Хейдрих. Мы выиграли 21:2, 21:1, 21:0.
История часто идет рука об руку со спортом.
У Крафта была шахматная доска. Мы расставили фигуры и начали играть.
И непроницаемый, жесткий кокон цвета хаки, которым я себя окружил, начал трескаться, ослаб, впустив бледный проблеск света.
Я наслаждался игрой, мог интуитивно делать достаточно интересные ходы, чтобы доставить моему новому другу удовольствие обыграть меня.
Потом мы с Крафтом играли по меньшей мере три партии ежедневно в течение года. И мы создали себе некое трогательное подобие домашнего очага, в котором мы оба так нуждались. Мы снова почувствовали вкус еды, делали маленькие открытия в бакалейных лавочках, приносили находки домой, чтобы вместе ими насладиться. Помню, когда настал сезон клубники, мы приветствовали его воплями восторга, словно второе пришествие Христа.
Особая близость между нами возникла по части вина. Крафт понимал в винах гораздо лучше меня и часто приносил покрытые паутиной сокровища. И хотя всегда, когда мы садились за стол, перед Крафтом стоял наполненный стакан, все вино было для меня. Он не мог выпить и глотка, чтобы не впасть в запой, который мог продолжаться месяц.
Из всего, что он рассказал мне о себе, правдой было только одно. Он был членом Общества Анонимных Алкоголиков. Уже шестнадцать лет. Хотя он использовал собрания А. А. в шпионских целях, у него был и настоящий интерес к этим сборищам. Однажды он совершенно искренне сказал мне, что величайшее, что дала Америка миру, вклад, о котором будут помнить тысячелетия, – это изобретение Общества А. А.
Для этого шпиона-шизофреника было типично, что он использовал столь почитаемую им организацию в целях шпионажа.
Для этого шпиона-шизофреника было типично и то, что, будучи моим истинным другом, он в конце концов додумался, как изощреннее использовать меня в интересах России.
Глава двенадцатая.
Странные вещи в моем почтовом ящике…
Поначалу я врал Крафту, кто я и чем занимался. Но вскоре наша дружба так углубилась, что я рассказал ему все.
– Это так несправедливо! – сказал он. – Это заставляет меня стыдиться, что я американец. Почему правительство не выступит и не скажет: «Послушайте! Этот человек, на которого вы плюете, – герой». – Он негодовал, и, судя по всему, его негодование было искренним.
– Никто не плюет на меня, – сказал я, – Никто даже не знает, что я еще жив.
Он горел желанием прочесть мои пьесы. Когда я сказал ему, что у меня нет текста ни одной из них, он заставил меня пересказать их ему сцена за сценой – сыграть их для него.
Он сказал, что считает их великолепными. Возможное он был искренен. Не знаю. Мои пьесы казались мне слабыми, но, возможно, ему они нравились. По-моему, его волновало искусство как таковое, а не то, что я сделал.
– Искусство, искусство, искусство, – сказал он мне однажды вечером. – Не знаю, почему мне понадобилось так много времени, чтобы осознать его важность. В юности я, как ни странно, его презирал. Теперь, когда я о нем думаю, мне хочется упасть на колени и плакать.
Была поздняя осень. Опять настал сезон устриц, и мы поглощали их дюжинами. Я был знаком с Крафтом уже около года.
– Говард, – сказал он, – будущие цивилизации, цивилизации лучшие, чем наша, будут судить о людях по их принадлежности к искусству. Если какой-нибудь археолог обнаружит чудом сохранившиеся на городской свалке наши работы, твои и мои, судить о нас будут по их качеству. Ничто другое не будет иметь значения.
– Гм-м… – сказал я.
– Ты должен снова начать писать. Подобно тому, как маргаритки цветут маргаритками, а розы розами, ты должен цвести как писатель, а я как художник. Все остальное в нас неинтересно.
– Мертвецы вряд ли могут писать хорошо, – сказал я.
– Ты не мертвец, ты полон идей! Ты можешь рассказывать часами, – сказал он.
– Вздор! – сказал я.
– Не вздор! – горячо возразил он. – Все, что тебе нужно, чтобы снова Писать, писать даже лучше, чем прежде, – это женщина.
– Что?
– Женщина.
– Откуда у тебя эта странная идея? – спросил я. – От пожирания устриц? Сначала найди ты, а потом уж и я. Ну как?
– Я слишком стар, чтобы женщина принесла мне пользу, а ты – нет.
И снова, пытаясь отделить правду от лжи, я думаю, что это его утверждение – правда. Он действительно хотел, чтобы я снова начал писать, и был убежден, что для этого нужна женщина.
– Если ты найдешь женщину, – говорил он, – то и я почти готов на унижение попытаться быть мужчиной.
– У меня уже была одна.
– У тебя она была когда-то. Это большая разница, – сказал он.
– Не хочу говорить об этом, – сказал я.
– А я все равно хочу.
– Ну и говори, и разыгрывай свата, сколько твоей душе угодно, – сказал я, вставая из-за стола. – Спущусь вниз посмотреть, что там в сегодняшней почте.
Он надоел мне, и я спустился вниз к почтовому ящику, просто чтобы рассеять раздражение. Я вовсе не жаждал посмотреть почту. Я часто неделями не интересовался, пришло ли мне что-нибудь. Единственное, что я обычно находил в ящике, были чеки на дивиденды, извещения о собраниях акционеров, всякая чепуха, адресованная владельцам почтовых ящиков, и рекламные брошюрки о книгах и приборах, якобы полезных в области образования.
Почему я стал получать рекламы педагогических пособий? Однажды я попытался устроиться учителем немецкого языка в одну из частных школ в Нью-Йорке. Это было году в 1950-м.
Я не получил работы и даже не хотел этого. Думаю, я сделал это, просто желая показать самому себе, что я еще существую.
Анкета, которую я заполнил, естественно, была полна вранья, была таким нагромождением лжи, что школа даже не потрудилась уведомить меня об отказе. Тем не менее мое имя каким-то образом попало в список возможных преподавателей. Поэтому и приходили эти бесконечные рекламы.
Я открыл почтовый ящик, в котором было содержимое за три-четыре дня.
Там был чек от компании Кока-Кола, извещение о собрании акционеров Дженерал моторс, запрос от Стандарт ойл в Нью-Джерси по поводу ведения моих дел и рекламный предмет фунтов восемь весом, замаскированный под школьный учебник. Он предназначался для тренировки школьников в перерывах между занятиями. В рекламе говорилось, что физическая подготовка американских детей ниже, чем у детей почти всех стран мира.
Но реклама этого странного предмета не была самой странной вещью в моем почтовом ящике. Здесь были вещи гораздо более странные.
Одна – письмо в конверте обычного размера из поста Американского легиона им. Френсиса Донована в Бруклайне, штат Массачусетс.