Воскресным днем парадно одетый, в негнущейся от крахмала манишке, распространяя запах одеколона «Пульса», Шмидт испросил у «гражданки Тоси» (так он величал Антонину Сверчевскую) разрешение погулять с маленьким Каролем вдоль Вислы.
От реки тянуло зябким осенним туманом, скрывшим восточный берег, Прагу [1]. Кароль поеживался. Шмидт шагал, не замечая продрогшего спутника.
Наконец в тумане вырисовался угол темной кирпичной степы с провалами бойниц. Над цитаделью, словно пастушеский кнут, хлопал трехцветный флаг.
— Нужен только красный!
Мальчику хотелось спросить: разве не красивее сочетание белого с синим? Но он молчал, замерзший, подавленный громадой крепости.
— Запомни имена: Станислав Куницкий, Петр Бардовский, Михал Оссовский, Ян Петрусиньский. Повтори.
Кароль покорно повторил.
— Петр Бардовский — русский. Это тоже запомни… Их повесили. Здесь, в цитадели. Двадцать лет назад. В прошлом году — еще десятки. Понял?
— Нет.
Шмидт разочарованно вздохнул.
— Они отдали жизнь за других.
— Как Иисус Христос?
— Они не верили в бога. Их религия — социализм… Когда вырастешь…
— Когда вырасту, я буду ксендзом.
— Кем ты будешь, неведомо. Но пока что — сопляк…
Мечта десятилетнего Кароля о сутане ксендза была серьезнее, нежели полагал Тадеуш Шмидт.
Воздавая «богу — богово», семья Сверчевских не отличалась религиозностью. Посещала костел раз в год, в пасхальную ночь. И — достаточно. Разговоры с приятелями и книги значили больше, чем проповеди.
Сверчевского же младшего неизъяснимо привлекал облик ксендза. Величавая осанка, глухо, пуговка к пуговке застегнутая сверху донизу черная сутана. Воротничок настолько тверд, что не позволяет склонить голову. Взгляд устремлен поверх людей. Те, откликаясь на колокольчик служки — министранта, кланяются, опускаются на колено, припадают к белой, небрежно и величественно опущенной руке.
С немым восхищением Кароль взирал на человека, чей вид внушал почтительный трепет, чье слово, произнесенное с амвона, звучало непререкаемо.
Когда к белоснежным сводам костела вздымаются волны органа, разносится «Завеса упала, разверзлась земля и рушатся скалы…», — мороз по коже, дрожь в пальцах.
Отец, однако, был скучеп и невозмутим, озирался по сторонам.
Он, отец, придумал свою собственную молитву: «Боже, ниспошли мне справедливый ум, ясную память, даруй верных друзей». И говорил, что ее надлежит повторять детям на сон грядущий.
Кароль заметил: его семья не совсем похожа на остальные в их доме, хотя меньше всего старается выделиться, вознестись над прочими.
Когда в комнате тихо и у отца свободная минута, он рисует или берет книгу. У мамы свои установления. Если дети получили гостинцы — орехи в меду, яблоки, леденцы, пусть идут во двор и делятся со всемп. Грех лакомиться в одиночку.
Слов нет, его родители чем–то отличны от остальных. Хорошо это или плохо?
Первая запись в дневнике Кароля — учитель Лишевский советовал ученикам каждый день заносить в толстую тетрадь свои дела и мысли — касалась отца и матери: «Я хочу быть, как опи».
Перо неожиданно замерло. Неуверенность подсказала: «Я буду ксендзом».
Отец до усталой хрипоты спорит с Тадеушем, с гостями. Ксендзу никто не перечит, слово его свято.
Он, Кароль Сверчевскпй, все постигнет, и тогда с амвона прозвучит его проповедь.
Не суждено было Каролю постичь все науки. Образование завершилось начальными классами городского училища: четыре действия арифметики, русская грамматика, десяток стихотворений Пушкина, Некрасова и басен Крылова, даты тезоименитств и табельные дни, спряжение глаголов и склонение имен существительных… Сугубо апухтинское [2] образование дополнялось у Кароля по воле отца польским языком. Учитель Ляшевский видел: иные из его учеников не ограничиваются лишь школьными уроками. Если на предложение: «Ну, кто нам прочитает что–нибудь на память?» — школьник поднимал два пальца и декламировал на родном языке Мицкевича, господин Лишевский косился на дверь.
Приход Лишевского в дом Сверчевских был для Кароля–старшего неожиданностью. Не набедокурил ли сын? Вроде бы нет. Учитель спокоен. Неторопливо оглядывает комнату, рассматривает карандашный портрет Сенкевича.
— Работа пана Свсрчевского? У пана талант. И сын не обижен богом. Кстати, о сыне. Мальчик кончает четвертый класс почти на одни пятерки, не худо бы продолжить учение.
Отец благодарит, прижимая руки к груди. Лестно слышать.
Вбегает всклокоченный Кароль и замирает в нерешительности. Но отец и господин Лишевский беседуют миролюбиво. Видно, Кароль им не помеха. Сверчевский–старший хочет, чтобы сын присутствовал при разговоре.
Так вот: у отца иные виды. Кароль поступит на фабрику..
Учитель не ожидал подобного оборота. Вероятно, Сверчевский из людей самолюбивых. В доме признаки трудового достатка, но дальнейшее образование сына не по карману.
Ладно, не в школу, пусть в торговое училище. Не исключена стипендия — свет не без добрых людей.
Но помрачневший Сверчевский упрям: к станку — и никаких.
Учителю ничего не остается, кроме как раскланяться.
Кароль забился в угол. Грянул час, разверзлась земля, и рушатся скалы. Конец. Не носить ему позолоченной ризы, не разнесется с амвона его голос.
Он сорвался с места. На двор, к черту…
Отец обернулся, не проронил ни слова.
Среди ночи он услышал: жена, боясь разбудить, всхлипывает, уткнувшись лицом в необъятную подушку. Сделал вид, будто не замечает. Однако уснуть не удавалось. Выпростал из–под одеяла руку, опустил на вздрагивающие плечи Тоси, молча привлек к себе.
Тадеушу Шмидту — разговор состоялся через неделю — Сверчевский пожаловался, едва жена скрылась в кухне:
— Боюсь, долго не протяну. Здесь, — он постучал тонкой ладонью по груди.
Шмидт отложил «Тыгодник пллюстрованы».
— Если что, не бросай их…
Теперь они поднимались вместе. Отец тормошил сына, стараясь не разбудить остальных детей, спавших на узких, одна подле другой, кроватях и составленных стульях, застланных тощими перинами.
Вместе вливались в понурый поток, шагали темной Качей, Новолипками, пересекали Аллеи Иерусалимские — праздничные днем и мрачные почыо, — сворачивали на Кошикову. Мастер Кароль Клеменс Сверчевский и ученик токаря Кароль Сверчевский.
Возвращались обычно врозь. Кароль–младший спешил. Он посещал по воскресеньям вечернюю ремесленную школу и едва успевал готовить уроки.
Болезнь неотвратимо подминала Сверчевского–старшего, забирая последние силы, опустошая семейный кошелек.
Ночыо — отец уже лежал дней десять — Кароль увидел: мать, накинув поверх рубашки платок, сидит в изголовье и курит. Отец курит лежа. Оба молчат, сбрасывая пепел в фаянсовую пепельницу на тумбочке рядом с аптечными пузырьками.
Не отрываясь, Кароль следил за двумя светившимися точками.
Подтачивала не только болезнь. Ощутимо не хватало Тадеуша Шмидта. Спасаясь от полиции, он бежал в Галицию, слал письма с красивыми марками, догадываясь, что Кароль их вырезает.
Кароль–младший замечал и нездоровье отца и сумрачность матери. Но был он еще не в той поре, когда предвидят горе и беду ощущают на расстоянии. Стоило вечером сбросить пропотевшую рубашку, попросить Хешо окатить его холодной водой, почувствовать буграми вздувшиеся на руках и на плечах мускулы — и легче легкого на душе. В дверях уже ждет не дождется Юзек.
Осенним днем на ипподроме Мокотовского поля предстоял первый в истории Варшавы полет аэроплана. В городе только и разговоров об «отважном последователе Икара» баропе де-Кастерсе.
Ветер раздувал праздничные стяги на высоких флагштоках. Кароль и Юзек пробились к канату, натянутому вокруг взлетной площадки. По площадке неторопливо прохаживался невысокий человек в кожаной тужурке, кожаном шлеме с длинными ушами и в шоферских очках. Задрав голову, он почему–то следил за флагами.