– Может, и умер, – Панфилыч покачал головой. – Вполне может быть.

– А вот Полякова вчера видел, не соврать. В баню шел. Ну, этот – зверек! Шебутной старик, как молодой бегает. На него и смерти не будет.

– Дурак, – поучительно сказал Панфилыч, не любивший, когда кого-нибудь при нем хвалили, тем более врага его, Полякова. – Все умрут, и Поляков твой тоже загнется, у него же язва. И я, конечно, умру. Мишка вон и тот умрет, моложе нас обоих с тобой. Верно, Мишка?

– Верно.

– И ты, Иннокентий, тоже умрешь, вот тебе мои слова, потом вспомнишь. Косой-то, скажут, прищурился!… Хе-хе!… Полякову-то чего не бегать, пенсию получает хорошую. Он не сильно изработался, твой Поляков. Сколь лет на моем горбу ехал! Да что говорить, трогать надо, вот и весь разговор. Вставай, мужики!

– Поташшились, – встрепенулся Михаил. Ему хотелось подальше от этих разговоров про то, кто кого эксплуатировал и на чьем горбу в рай ехал.

Он быстро вскинулся и, сказав, что побежит вперед рябчика или глухаря добыть на жареху, сразу оторвался от спутников.

– Не-ет! – говорил Кешка лошади, подтягивая подпругу. – Ты умри сегодня, а я завтра!

– Я у Полякова так жил, как Михаил у меня? Вишь, убежал, молодой, – сказал Панфилыч, – он слушать этого не может, правду-то. Поляков же из меня последнюю кровиночку давил. Дыхнуть не давал, весь я был в долгах у него. Кто тайгу оборудовал? Кто плашник таскал на вот этой спине, лошадей когда сдали? Он же только указывал да посапывал: «Ох, тяжело, ох, язва у меня, Петро!» Кто лес валил, бревна катал? Кто ему дом строил? Кто зимовья в этой тайге поставил, новые-то? Все я! А какой с меня был работник, если я с фронта едва ноги приволок? Жена пухнет, сын помер без меня. Почему?

– Дак я чо про Полякова? Ничего не скажу.

– Мне, Иннокентий, про Полякова не заикайся. Пока я по госпиталям валялся – тут люди успевали жить, и Поляков тоже свою шерстиночку унес. Кто мясом баб подманывал? Кто меня эксплуатировал, знаешь ты или нет? Сразу в передовики вышел, а я в тенечке! Я жизнь правильно понимаю – зуб за зуб! Правильно?… И я с ним расплатился, пусть не бухтит. Теперь это моя тайга!

– Осподь с тобой, хозяин!

– Осподь! Взять я свое должен или нет? Ты как понимаешь? Это я в своем праве, и Мишка мне слова сказать не может, пока моя сила. Вот выйду на пенсию, в ноги ему поклонюсь: возьми, Миша, в напарники, домовничать-кухарничать, по ближним плашкам ползать… Тогда его будет право, его сила.

– И унизисся?

– 3акон – тайга! Старый волк и объедками сыт.

Видно, крепко обдумал Панфилыч свое будущее, если так невзначай выстрелил Косому много раз перепрятанные мысли.

Вот ведь бывает, молчит человек сто лет, а попал стакан мимо стремени – хлоп, и выскочило.

– С Михаилом можно жить, парень – золото.

– Не скажу худого, пока моя тайга – молчит, ворочает. Потом видно будет. Горького он у меня хлебнул, правду сказать. Дак я же его из грязи поднял!

Пройдя еще немного и наладившись на походное дыхание, Панфилыч замолчал.

7

Первыми, как и всегда, к зимовью прибежали собаки.

В полуночной темноте подошли охотники, развьючили лошадей, наладили ужин, с «летучей мышью» осмотрели хозяйство. Вроде бы все на месте, ничего не набедили орешники.

Данилыч Подземный обещал присмотреть за избушкой, чтобы не сожгли ненароком.

Не сожгли. Спасибо.

Панфилыч пошел в тайник проверить пилы-топоры, ведра-кастрюли. Все на месте. Да и кто найдет такое дупло тайное.

На обратном пути Панфилыч упал сослепу в прелую кучу отвеянной кедровой шелухи, заругался в темноте, кони от него шарахнулись. Он коней обошел, чтобы не лягнули по дурости.

Михаил не хотел пить, да пришлось – горели жадные Кешкины глаза.

Спать Кешку Михаил положил на свои нары к стенке, а сам пошел с собаками посидеть, на волю.

От водки разбередило сердце, век бы ее не пить. Как умерла жена, Михаил каждый раз, выпивая, будто слышал голос Паны, осуждающий:

– Обещал ведь, Миша?

– Не буду, Пана, да я и не хочу. Видишь, надо…

– Надо, а ты не пей. Скажи, живот болит, желудок, скажи.

Эх, Пана, Пана!…

Глава вторая

ПИСЬМО ИЗ ДЕРЕВНИ В ГОРОД

1

Дочь все утро напевала одну и ту же неотвязную песню в два-три непонятных слова, вертелась, причесывалась перед зеркалом – горя ей мало. Перед квартирантом, бесстыжая, не стесняется, в комбинации маячит.

– Что ты поешь-то? – спросила Алевтина Сысоевна. – Что поешь?

– Про любовь, – огрызнулась дочь, налегая на комод животом и большой грудью. – Тебе не все ли равно?

– Плакать надо, напела!

– Молоко скиснет.

– Наглая-я, от наглая! Ишо матери да в глаза! Надсмехаешься? Думашь, хорошо делашь?

– Что ты с утра заводишься?

– А то! Уж видно, какая любовь – такие и песни, – прошептала Алевтина Сысоевна и нагнулась над колыбелью.

Ангельски легко вздохнула внучка во сне, почмокала соской.

За окном собирался затяжной осенний дождь. Холодно за окном. Стекла отпотели, давно уже не крашенные рамы отволгли, разбухли.

А хоть бы и снег, подумала Алевтина Сысоевна, жалко только, что пеленки теперь нельзя сушить на дворе, духу в них сладкого, вольного не будет. К зиме- то все готово, кабанчик тяжелый стал, как конь: ногу копытом отдавил – неделя уже, синяк не сходит. Картошка сухая, добрая заготовлена, в подполе лежит, лук в кладовке косами плетенный, капуста своя, правда, не удалась, купить договорилась – вот привезут в овощехранилище.

С питанием все было хорошо: кадушка огурцов, грибков два лагушка, было на зиму и варенье смородинное, и брусника с сахаром… Но не было Алевтине Сысоевне Цаплиной в жизни счастья.

– В магазин, что ли, пойду? – сказала Алевтина Сысоевна. – Тебя ведь не допросисся.

– Вот и сходила бы, – ответила дочь, глядя на мать через зеркало.

Подмышки у дочери выбриты, плечи в темных кружевах сытые, круглые. Противно и стыдно было глядеть, такая она стала широкая, грудастая, задастая.

– Кобылу-то вырастила, прости мене, господи! – вздохнула Алевтина Сысоевна.

Хотелось ей бросить сумку да в сапогах прямо побежать по половичку к комоду, отматерить, оттаскать дочку за волосы, свалить, отпинать и вытащить на двор за порог: смотрите, люди добрые, смотрите на позорницу-то!

А дочка сделала удивленные глаза и повернулась в невинном виде, натирая нос ваткой с кремом:

– Вот дак так, мама! – И засмеялась наглым смехом.

2

Шла Алевтина Сысоевна в магазин, обходя лужи, шоркая кирзой сумки по кирзовым сапогам, шевеля губами про себя, забывая отвечать встречным.

На лужах замелькали капельки, как иголка в швейной машине.

Алевтина Сысоевна оглянулась вверх, в небо. Шел уже дождичек, начинался. Она пониже надвинула платок, застегнула верхнюю пуговицу пальто.

Дождь не мешал ей думать, а думала она об одном и том же: как бы такое написать письмо, чтобы этот кобель или деньги стал присылать и ребенка признал, или женился бы на Фроське. Нельзя попускаться, пропадет девка. Наладил – пусть отвечает. Имя одна забота – обротал, и ваших нет. А саночки кто возить будет? Мать-старуху другорядь в телегу? Спасибо, детки дорогие, отвезла я свой воз. Мои оглобельки потяжельше ваших были. Теперя уж сами. Но-ка? Эва! То-то и оно-то! Жись прожить – кишка-то выпадет!

– Здорово те, соседушка! – Евдокия Перевощикова стала на пути, как подвода груженая, не обойдешь, не объедешь.

– Здорово, здорово.

– В магазин побежала?

– В магазин.

– А я оттеда, нету ничего.

– Мне и не надо. Хлебца да мыла.

– Дочь-то как, устраиватца?

– А! – рукой махнула Алевтина Сысоевна и пошла дальше, обойдя по луже Евдокию.

«Вам бы чужому горю смеяться, – подумала она, влезая на высокое крыльцо магазина, оглядываясь на соседку, маячившую вдоль по улице. – Нету ничего, а сама полные сумки ташшит! Вот уж змея воистину!».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: