Мы закрыли глаза и рот умершему и, когда принесли еду, попросили отдать нам его порцию.
– Что случилось? – поинтересовался разносчик.
– Он спит, заболел.
Три дня все сходило нам с рук, но на четвертый дотошный разносчик попытался разбудить спавшего и разразился проклятиями:
– Грязные собаки! Всем вам надо всыпать по двадцать пять ударов.
– А мы не знали, что он умер,- пытался оправдаться я.- Час назад он еще разговаривал с нами.
Умершего стащили с нар. Вид у него был ужасный. Его с трудом раздели, привязали к ноге бирку и выволокли на снег, где лежали остальные покойники.
В блоке № 29 я впервые на собственной шкуре испытал, что значат пресловутые двадцать пять палочных ударов.
В наш блок попали несколько русских. К русским и полякам в лагере относились еще хуже, чем к нам. За малейшую провинность их строго наказывали и часто лишали хлеба. Им приходилось выкручиваться, и они обычно старались обменять на хлеб какие-нибудь вещи: зубную щетку, носок, разбитые очки. Как правило, спрос был невелик. На сей раз «товар» русского меня соблазнил. Он предлагал самодельные тапочки, сшитые из куска одеяла, очень теплые на вид.
– Новые тапочки за порцию хлеба,- говорил он, медленно проходя мимо нар.
– Полпорции,- предложил я. Он покачал головой.
– Новые тапочки. За целую порцию.
Мы торговались. Но тут подошел староста блока. Он был не в духе и обрадовался случаю сорвать на нас свою злобу. Дурак выгнал нас из бокса, обвинил в нарушении лагерных правил и собственноручно всыпал по двадцать пять палочных ударов.
Двадцать пять палочных ударов было официальное лагерное наказание, которое обычно применялось эсэсовцами. Наказание тяжелое и унизительное. Была сооружена специальная скамейка «козел». Два эсэсовца попеременно били заключенного прутьями, смоченными в воде для большей гибкости. После порки раны смазывали йодом, а жертве приказывали делать приседания для укрепления мышц. Затем наказанный должен был громко прокричать, за какой проступок он получил «заслуженное возмездие»,
В тифозных блоках это наказание назначал староста. Специальной скамейки здесь не было, и били прямо на столе, а вместо прутьев пользовались дубинкой или ножками табуретов.
Сначала наказали русского, а мне велели смотреть. Я уже раньше видел, как били товарищей в блоках № 17 и № 19. На меня эта процедура действовала ужасно. Я старался отойти подальше и не смотреть, так как все равно ничем не мог помочь жертве. Присутствовать при избиении товарища всегда тяжело, но в этот раз мне было во сто крат хуже, так как я знал, что сейчас наступит моя очередь. Теперь даже посещение зубного врача казалось мне не таким страшным, как предстоящее наказание. Я предпочел бы лечь на стол первым. Но мне предстояло вначале пережить все вместе с русским. Его вид вызывал у меня глубокое сострадание. После каждого удара его тело содрогалось, он стонал и громко считал: «Drei, vier, funf…» Во время наказания жертву заставляли отсчитывать удары, причем на немецком. Но заключенные часто ошибались в счете, и экзекуция продолжалась до тех пор, пока счет не оказывался верным. Русский парень ошибся всего один раз – на пятнадцатом ударе. Он сосчитал до двадцати, а потом вдруг замолк – потерял сознание. Его отвязали, и он упал на снег. Староста блока не разрешил никому подходить к наказанному, так как ему еще предстояло стать свидетелем моего позора.
Но русскому было не до меня. Он неподвижно лежал на снегу. Я старался показать, что им не удастся меня сломить. Но никто даже не обратил на это внимание. Меня схватили и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, привязали к столу. Больше всего я боялся первого удара. Мне почему-то казалось, что все последующие будут слабее, я считал, что после русского у Дурака осталось мало сил. Староста блока поплевал на руки. Я уже знал, что сейчас он готовится к удару, заносит дубинку и выбирает место, куда ударить. От страха я весь покрылся испариной, но твердо решил не кричать, чтобы не доставлять удовольствия проклятому палачу. Я стиснул зубы. И тут последовал первый удар.
Боль! Ужасная, непередаваемая боль пронзила все тело, словно огненные стрелы впились в меня, словно тысячи молний поразили мой мозг. Я услышал свой душераздирающий крик. Дернул головой. Но чьи-то сильные руки прижали меня к столу. Глаза ослепли от слез. От слез боли и унижения… От слез обиды, потому что я все же закричал… От слез жгучей ненависти…
– Раз! – крикнул я.
Оказалось, первый удар был еще не самым страшным. Каждый последующий усиливал боль. Палач старался попадать в одно и то же место. Казалось, что с каждым ударом у Дурака прибавляется сил. Я уже не чувствовал ударов, я весь превратился в боль. Дергайте здоровый зуб! Выдерните все мои зубы, только прекратите это истязание! Казалось, что этот ужас длился вечно, что в моей жизни не было больше ничего, кроме этого надругательства. Я хотел бы потерять сознание, впасть в забытье, чтобы избавиться от этой боли, но не мог. Для этой боли не существовало границ беспамятства. Она уже никогда не прекратится! Лучше бы я сошел с ума!
– Двенадцать! Тринадцать! Четырнадцать! – кричал я, безотчетно подчиняясь команде мозга, который не забывал, что я обязан считать удары.
Мне казалось, что тело уже превратилось в клочья мяса. Видимо, в этой дубинке таилась какая-то магическая сила, направлявшая удары в одно и то же место. Я старался лежать совсем неподвижно, но при каждом ударе дергался. Веревки все сильнее впивались в мои ноги, а безжалостные руки грубо прижимали плечи и голову к столу.
– Девятнадцать!
И тут вдруг боль ослабла. Я достиг предела, казалось, я стал невосприимчив к боли. Я перестал кричать. Это был знаменательный момент в моей жизни. Им не удалось сломить меня! Я оказался сильнее! Бей, мерзавец! Если даже я умру после этой экзекуции, то все равно победителем останусь я. Но теперь я буду жить. Я выдержал девятнадцать ударов – остальные меня не пугают.
Мне не хотелось, чтобы Дурак подумал, будто я потерял сознание, и я отчетливо продолжал считать удары: – Двадцать! Двадцать один! Двадцать два!
Экзекуция закончилась. Дурак откашлялся и сплюнул. Мне развязали ноги, освободили руки. «Смотрите на меня все, – подумал я. – Сейчас я сам дойду до бокса! Гордо прошагаю у всех на виду».
Я поднялся, и жгучая боль снова пронзила меня с головы до ног. Я упал на колени и выругался от бессилия. Товарищи подхватили меня под руки и повели в бокс. Русского унесли в четвертый бокс.
– Погодите, – сказал я.
– Что случилось? – спросил Друг с тревогой.
– Хочу знать, что с русским, – прошептал я. – Отведи меня в четвертый бокс.
– Но ты же не дойдешь, – сказал Друг.
– Я попробую, – настаивал я.
Он повел меня. Каждый шаг стоил мне ужасных мук, но я упорно двигался к четвертому боксу. Русский лежал на животе, окруженный товарищами. Один из них похлопал меня по плечу и сказал что-то ободряющее.
– Как дела, товарищ? – спросил я лежавшего.
Тот обернулся и ответил:
– Теперь уже не сошьешь тапочек.
Я посмотрел на его одеяло. От него остался маленький кусочек, который даже не прикрывал спины. Я засмеялся. Засмеялся Друг, засмеялись и русские.
Дурак зарычал, но не подошел к нам. У меня подламывались колени, когда я с помощью товарищей плелся в свой бокс. Там мне освободили целые нары и уложили на живот.
На следующий день вечером после раздачи хлеба к нам пришел русский. Его поддерживали два товарища.
– Возьми, – сказал он и протянул мне половину своей порции хлеба.
– Не надо, – прошептал я.
– Нет уж, бери, – настаивали русский и его товарищи.
Я взял хлеб.
Так в трудные моменты поступали люди в Дахау.
– Тебе и русскому повезло, – сказал мне Друг через два дня.- Особенно ему. Если бы вы находились не в тифозном блоке, то вас наказывали бы эсэсовцы. Русского они сразу обвинили бы в саботаже, а саботаж карается в Дахау смертной казнью.
– Саботаж? – удивился я. – Смертная казнь? За какой-то кусок старого одеяла?