Но мать глянула на неё уютно и домашне. Ах, мать всё поняла своей опытностью и простой любовью к дочери, всё-всё. Мать приподняла руку, откинулся полосатый рукав простого будничного платья, мать потыкала спицей в волосы вьющиеся тёмные, почесала голову...
— Подыми-ка мне, Аннушка, клубок...
Анна послушно подняла клубок и подала матери.
Мать не приглашала её присесть, но это было потому, что здесь, в материнских комнатах, девочка ведь была дома и могла ведь вставать и присаживаться и без приглашения или позволения...
— Ты что же, Аннушка, — в голосе матери не слышались угроза или осуждение, — ты что же, сама себе голова, сама всё решила?
Мать говорила неспешно и раздумчиво, по-русски, за многолетнее своё супружество она хорошо почувствовала язык, родной язык её любимого, её мужа.
Анна огляделась, остановившись в непринуждённой позе, чуть опираясь тонким, не детским, девическим уже телом на присогнутую правую ножку. Было хорошо, спокойно, было спокойное любопытство.
— Да, — отвечала Анна сдержанно, свободно и спокойно.
— Что же ты в нём-то... — Мать начала уютно, не договорила, посмотрела на Аннушку с любопытством и вдруг проронила: — На государя-то нашего не похож ведь, несходен...
Анна не верила ушам своим. Откуда, как узнала мать о потайных мыслях Аннушкиных, в коих будущий суженый прежде являлся сходным с отцом, с государем Петром... И в этой раздумчивости материного голоса было не одно лишь уютное спокойствие, но был ум, этот особливый женский ум... При девочках кто-то рассказал, как Алексей Петрович покойный глумился над отцом: батюшка-де полагает мою мачеху умной. Тогда Анна, помнится, подумала спокойно, что старший брат, пожалуй, был прав; никакого ума она не замечала в матери. Но теперь... Нет, мать умна, умна простым и прозорливым умом, как деревенская баба какая-нибудь. Но прежде Аннушка и не представляла себе подобного ума, а если бы и представила, презрела бы, наверное... Теперь же...
— Мы-то с отцом другое тебе ладили, — всё так же раздумчиво продолжала мать.
— Париж?.. — Аннушка живо перебила.
— А хотя бы... — Мать смотрела просто и будто все мысли Аннушкины видела и понимала. — Париж, королевна французская... — Мать это произнесла, вовсе и не убеждая, не пытаясь убедить, а будто просто, по-домашнему делясь своими мечтаниями.
— Нет, — Аннушка говорила просто и с твёрдостью. — Оставьте Лизете. Для дел государственных не всё ли едино, которая из нас!..
— Всё-то ведаешь! Умна... — Мать вздохнула тяжело, и тоже — по-бабьи. — Отец-то хворает...
Анна встрепенулась.
— Вести из похода?
— Нет, нет, не трепещись этак. Ишь! Ты подумай: годы наши. И я ведь не молоденька. Вот всё кровь приливает, голове трудно... Бог весть... Куда со своим-то сероглазым?..
Анна покраснела, но было всё равно. Господи! Как мать всё знает, всё-всё!.. «Сероглазый!..»
— Куда? — повторила мать раздумчиво и с какой-то безысходностью.
Анна невольно вслушалась в звучание её голоса. Не ослышалась ли? И вправду будто совета испрашивает мать у неё? У неё? У дочери невзрослой?.. И в этом «куда?», нет, не простое бабье раздумье о дочериной участи грядущей... Но что же? Мать спрашивает, ведомо ли самой Анне?.. Сказать решительно?
— Мне ведомо. Но каково на деле батюшкино решение, тебе знать лучше. — Замолчала круто, и — разом: — Я желаю государю жизни долгой, мы все — ничто в сравнении с ним! — горячо...
— Хорошо хоть понимаешь... Прежние-то цари русские объявляли наследников загодя...
— Отец знает...
Толсто приподнялась мать, протянула дочери руки полные... Аннушка послушно, как маленькая, привлеклась к материному теплу... Мать шептала... и будто была растерянна и ждала защиты...
— Не знает он! — И почти бабьим стоном сдавленным: — Не знает! Из кого выбирать-то? Вы с Лизеткой — две девки, да Петруша, внучок опального сына! А помощнички-то, «гнезда Петрова птенцы», знала бы каковы! А покойного Ивана Алексеича дочки, Прасковьины-то шалавы!.. Ах, что делать, что делать? Скажи!..
Это нежданное, искреннее «скажи!» словно бы подстегнуло Анну.
— Что делать? Отправить Лизету во Францию. Дочерям Ивана Алексеевича внушить ясно, что не пристало им и помышлять о троне российском... — разогналась было, но вдруг замолчала, заговорила медленнее: — Петрушу и сестру Наталью не обидим. Вырастим, будут себя знать, понимать. Завеса откинута отцовскими трудами, и мы теперь у мира всего — на глазах! Не те ныне времена, не прежние, когда в королевстве аглицком Мария, дщерь Генриха VIII[11], на плаху возвела роднину свою, Иоанну Сеймур; когда царевича малого, Дмитрия, убили в Угличе! Не те времена!..
Анна говорила с убеждением горячим и уверенно. Мать глядела на неё с неуверенностью и гордостью.
— Ой ли не те? — обронила по-бабьи тихо и недоверчиво.
— Не те! — с горячей твёрдостью настаивала Анна. — Отец... государь должен знать, должен измыслить нечто. Не для меня, вовсе нет. Я не власти хочу, не почёта... я... о благе русской державы!.. Пусть только отец измыслит, намыслит, как... как далее сохранить, продолжить его дело! Я пойму! Пусть только намыслит!
— Что же он тебе намыслит? — Мать почти горевала и не верила, ничему ведь не верила...
И отвечать надобно было со всею серьёзностью, веско. А так отвечать Анна и не могла. И никто не мог, никто, она чувствовала, и мать чувствовала... И самое страшное: даже и отец, великий отец, не мог. Не знал, не надумал ещё... как это намыслить в России... И... не успевал уже!.. Они обе знали!.. А надо было отвечать... С твёрдостью... уверенно…
— Что намыслит? — повторила мать.
— ...Парламент... — вырвалось... Первое было, что припомнилось. Недавно ведь только взялась размышлять об истории государств чужеземных, о русской истории...
— Па-арламент!.. — Мать горевала. — С этакими-то — парламент!..
Анна поняла без уточнений. Перед взором внутренним пролетела мгновенно, стасовалась колода — толстощёкие лица, шёлково-бархатные кафтаны, звёздчатые ордена, осанистость животов и локоновость париков — Головкин, Меншиков, Шафиров, Остерман, Матвеев, прочие... И не то чтобы они были сами по себе дурны, а были словно бы из другого времени и потому не могли понять отца, Отец будто из какого-то неведомого будущего забежал случайно, случайно шагнул назад, и потому тоже не всё понимал... Анне показалось, что отец мечется большими, широкими, почти судорожными шагами... и... тоже не всё, не всё понимает!.. А она, Аннушка, дочь, сейчас пытается нагнать его, но как его нагнать, ежели он и сам не ведает в точности, куда... А эти все... Припомнилось из детства, которое казалось уже совсем давним, как вместе с Лизетой строят на столе карточный дворец; и Лизетка, безобразница, подметив, как увлечена сестрица, как прилаживает, подравнивает... и тут Лизетка всё рушит озорной жёсткой ладошкой — на Аннушкины слёзы... Но нет, не так это будет. И те, что придут после отца, они даже и не будут рушить, нет, они будут строить далее; как надо будут строить; бессознательно будут действовать так, как велят место и время... «Они»? «Те, которые»? А что же она сама, Анна? Что же она? Разве не она?..
— Сероглазый твой разберёт ли тебя? — Мать спросила с этой бабьей безысходностью.
— У него — своё, свои владения. — Анна вновь говорила спокойно. — Править Россией он не будет.
— А что же он будет-то?
— Будет моим мужем, своими владениями будет править...
Это всё было детское, так мать это разумела. Но и сама ведь не могла ничего надумать. Было чувство, будто хватают за горло... и ведь было, было, кому ухватить!.. Боялась. Хотела предупредить дочь и... боялась. Был самый простой страх за свою жизнь, за это вот самое горло. Совсем не верила в то, что миновались тёмные времена убийств и смут. Совсем не верила...
И что оставалось? Только одно, материнское, верное, то, что она, кажется, могла наверняка...
11
...Мария, дщерь Генриха VIII... — Английская династическая смута XVI в. во многом напоминает наше Смутное время. После смерти Генриха VIII его сын Эдуард (герой известного романа Марка Гиена «Принц и нищий») вскоре умер или был отравлен. Он завещал престол своей юной родственнице Джоанне Сеймур. Старшая дочь Генриха, Мария, прозванная Кровавой Мари, захватила власть и казнила юную Джоанну. В конце концов престол достался последней в династии Тюдоров, знаменитой королеве Елизавете.