— Достаём миски, Ефим! Калахина говорит: уха готова!

Вот же чёрт, на сей раз с восхищением подумал о спутнике Поточкин, уже и языку её обучился. А когда они сели подле костра и начали трапезу, он едва не поперхнулся: зачерпнув из котла, Калахина с важным видом поднесла полную ложку Тараканову, вроде бы на пробу. Тот, вкусив варево, одобрительно поднял вверх палец и что-то сказал Калахине. Темнобровая смуглянка улыбнулась, открыв ровные и удивительно белые зубы.

Чтобы не смотреть на них и не портить себе аппетит созерцанием их нежностей, Поточкин, налив миску, отошёл в сторону и уселся на большом камне, отвернувшись от костра. Глядя на темнеющее небо, неторопливо начал хлебать густой рыбный отвар. Из-за спины доносился разговор Тараканова с Калахиной.

   — Небо, — говорил Тараканов, и Ефим знал, что он показывает сейчас пальцем вверх.

Калахина неуверенно повторила это слово по-русски, он поправил её, потом она произнесла, надо думать, то же слово на своём языке, и теперь Тараканов повторял вслед за ней. Ну прямо как дети, угрюмо подумал Ефим Поточкин.

Остров Кадьяк, Павловская гавань,

22 марта 1801 года

Ещё один день уходил, со своими заботами и тревогами. В затихшем доме отзвучал медный бой часов. Десять вечера. Баранов засиделся в кабинете за письмом правителю компании на Уналашке Емельяну Григорьевичу Ларионову, коего почитал старинным и добрым своим приятелем. Хотелось излить душу, выговориться.

«...Провидению угодно сталось наказать печальным томлением и испытать терпение прискорбными беспокойствами, ибо духовные с чиновными вышли совсем из пределов своих должностей, вооружились против нас всесильными нападениями, до половины зимы старались всячески, но неявно расстраивать многих из промышленных, а более настраивать островитян к мятежу и независимости, но в канун Нового года явно открыли удивительный театр явления неблагомысленного ко мне и всей компании расположения...»

Хотелось изложить события коротко и понятно. Встал из-за стола, подкинул в печь еловое полено. Не закрывая дверцу, с минуту смотрел на мерцание углей в печи — и вот уже языки пламени жадно охватывают сухое дерево.

Думы о подрывных кознях монашеской братии вкупе с принявшим их сторону подпоручиком Талиным вызывали в душе мрачное ожесточение. По его же просьбе и настоянию прислали сюда святых отцов из Валаамского монастыря, чтобы наставлять диких на путь истинный, нести слово Божие и тем смягчать грубые нравы. Так нет же, мало им душеспасительных бесед с дикими, теперь и за него взялись, и за Анну, всех промышленных будоражить начали. Разговорами своими о грехе прелюбодеяния, о младенце, зачатом без освящения брака церковью, окончательно разум Анны помутили, так, что из-за её безумных действий и младенца чуть не потеряли. И того понять святые отцы не хотят, что законная жена, оставленная в России, давно ему нелюбима и уж не один десяток лет, с тех пор как вёл он дела в Сибири, живут они врозь. А ведь он обет безбрачия не давал. Почему же монахи, в слепой чёрствости своей, отказывают ему в праве на женскую ласку, на потребность иметь детишек?

Заступниками алеутов себя считают и потому подбивают их в промысловые партии более не ходить. Им, видите ли, диких, гибнущих в морских вояжах, жалко. А ему своих промышленных, тоже гибнущих от рук колошей и в морскую непогодь, не жалко? Да только как же будут дела компании делаться, как промыслы будут вестись, ежели этому чувству жалости волю дать? Что же им останется тогда? Всё свернуть, бросить крепости, здесь воздвигнутые, и селения и бить челом в Петербург, что нет, мол, сил наших и возможностей далее промыслы и торговлю на американских берегах развивать. Не к тому ли враждебные намерения монахов клонятся?

Ишь что с подпоручиком Талиным надумали — к присяге новому государю Александру Первому всех промышленных и алеутских служащих компании торжественно привести! Будто невдомёк им, что не время зимой собирать людей с отдалённых селений, везти их сюда по бурному морю, кормить и содержать здесь, на Кадьяке, несколько дней, когда и у самих-то съестных припасов нет. Стоило же дать твёрдый ответ: «Нет, не допущу никакой присяги, нечего попусту людей будоражить!» — как тут же заерепенились и изменником государевым обозвали. Вот какое титло оскорбительное заработал за все труды свои неустанные для пользы компании, за всю ревность к выгодам Отечества и монаршей славе!

Да как они смели, всё с большим ожесточением думал Баранов, неторопливо меряя комнату шагами, не допускать промышленных в Божий храм лишь потому, что кое-кто из них, как и он сам, семейной жизнью без церковного благословения живёт, да ещё и детишек завёл. Не положено, мол, по духовному регламенту на церковную службу таких пущать! Не смешили бы людей своими каверзными выдумками, способными лишь окончательно от церкви промышленных отлучить. И тысячу раз прав он был, заявив твёрдо и откровенно, что, ежели не уймутся, не прекратят мятежные проповеди свои и действия, то будут посажены под замок, а то и высланы, чтоб не мешались здесь, на Уналашку. Не понравилось, обиделись, в оскорблённую позу встали, теперь и службы служить не хотят. Боятся, как бы насилие против них не учинили.

Слишком тепло им здесь, отъелись на казённых харчах. Пора отправить всех на дальние земли, чтобы сами шли в селения диких со словом Божиим и на местах младенцев крестили. Поскитаются, как наши промышленные, глядишь — и поумнеют...

Что там Анна? Уж спит, наверное, не дождалась... Тихо ступая по половикам, прошёл в спальню, где теплился лишь огонёк лампады под образом Богоматери. Да, Анна спала, разметав по подушке длинные, цвета воронова крыла, волосы. Всмотрелся в черты её лица, со слегка выступающими скулами, с маленьким, точёным носиком. Американские капитаны, кто видел его вместе с Анной, поздравляли с красивой молодой женой. Он и сам знал все её достоинства лучше, чем кто-либо, дорожил ею. Во сне лицо Анны разгладилось, с него сошло обычное в последнее время выражение затаённой глубоко в сердце печали. И ведь это они, снова вспыхнул мрачной яростью Баранов, эти чернорясые проповедники, внушили ей скорбные мысли о совершаемом ею смертном грехе прелюбодеяния, о неизбежной каре за презрение заповедей Божиих. Но разве Господь запрещал любовь, запрещал деторождение?

Он прошёл в другую комнату, поменьше, где спал Антипатр. Сын был, как и Анна, черноволос, но в очертаниях рта явно прослеживалась его, барановская, кровь, его наследие. Летом малышу стукнет четыре. Растёт, шельмец, глядишь, и на охоту вместе ходить будут. Есть, есть в нём что-то приятное взгляду и благонравное, обещающее характер добрый и стойкий. В чём же и искать здесь опору, как не в налаженной, слава Господу, семейной жизни? И за это ещё упрёки и оскорбления выслушивать приходится.

Нежно дотронулся рукой до головки сына, погладил по волосам.

Вернулся в кабинет, присел к столу, глядя на лист бумаги с начатым письмом.

Придётся написать и о Талине, что опять тыкал ему и нагло заявлял, что бесчиновному правителю подчиняться не обязан. Вздумал попрекать купецким званием! Однажды уже было сказано «его благородию» штурману Талину, что купецкое звание не есть подлое и бесчестное и что корпус оных составляет важную государственную подпору, и потому именоваться купцом он в честь себе вменяет и никогда никому не позволит с презрением к этому званию относиться.

И было б с чего важничать и представляться этому Талину, считающему себя опытным мореходом, а «Орёл»-то разбил на Чугацких берегах, одних мехов на двадцать две тысячи рублей погибло. И по пути в Ситху уклонялся от встречи, самовольничал, да грозился ещё привязать к рее, коли осмелится правитель ступить на палубу его корабля, и зверски мучить. Вот уж истинно дурак, не хотелось связываться с ним, чтобы в грех себя не вводить. И такого-то буйного нравом предводителя выбрала себе в главари монашеская братия!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: