Весьма показательно, что Хой для обоснования продуктивности своей версии использует тот же “аргумент к этноцентризму”, что и Маккарти, только он считает, что именно в универсалистской модели трудно избежать этноцентризма. Ведь последний “означает не просто заявление о том, что мы всегда видим вещи в нашей собственной перспективе или что наши интерпретации всегда вытекают из нашей традиции. (…) Что является этноцентрическим, так это принятие в качестве исходного допущения того, что мы становимся все менее связаны контекстом и все более универсальными”[46]. Тезис Маккарти о том, что только универсалистская позиция делает возможной солидарность в мультикультурной среде, Хой считает неправомерным: идея “солидарности со всем человечеством” слишком абстрактна, чтобы быть практически действенной. Солидарность должна начинаться где-то ближе к дому, что вовсе не означает, что она основана на исключении иных: будучи исходно локальной, она может расширяться, коль скоро мы расширяем наши интерпретации путем коммуникации с другими. Но нет оснований постулировать универсальную солидарность в качестве конечной точки этого процесса.
Отмечая наличие множества сходств между генеалогической герменевтикой и концепцией коммуникативной рациональности в ее “прагматизированной” версии, Хой, вместе с тем, констатирует сохранение принципиального зазора между двумя моделями критики, которые он обозначает как оппозицию монизма и плюрализма в трактовке истины и нормативных ориентиров. Причем критический плюрализм находится в оппозиции не только к монизму, но также и к нигилизму. Плюрализм вовсе не утверждает, что “все сойдет” и не противостоит разуму, а лишь стремится избежать окостенения разума[47].
Сохранение принципиальных разногласий, несмотря на существенное сближение позиций, делает крайне сомнительным предположение их полного схождения в какой-то точке в будущем. Существо этих разногласий между двумя моделями критики может быть сведено к “спору об универсалиях”: камнем преткновения становится здесь двусмысленность, изначально заложенная в идее “критической теории”. Как очень точно подмечает Хой, “критичность” и “теоретичность” тянут в разные стороны. Действительно: или мы тяготеем к построению теории, определяющей и, тем самым, ограничивающей критику, или же наша критика дискредитирует все универсалии, но при этом и сама утрачивает определенность. Можно до бесконечности всё и вся “ставить под вопрос”, но само по себе это пустое занятие: критикой оно становится лишь тогда, когда ясно (хотя бы интуитивно), что данные универсалии воплощают в себе общественное господство. Представляется достаточно очевидным, что эта антиномия имеет лишь чисто вербальное решение: дескать, следует строить не “теоретическую”, а действительно “практическую” теорию, т. е. такую, которая была бы имманентна практике. Только в этом случае она не будет догматически перерождаться и, вместе с тем, сможет придать критике определенность. Вопрос, однако, состоит как раз в том, как именно этого добиться (в частности, что такое практика помимо той или иной теории практики)? Но ясно и то, что уже признание этой дилеммы в качестве принципиальной создает продуктивное “силовое поле”, позволяющее генерировать оригинальные версии критики, основанной на “слабой” теории. И в этих усилиях концепции Хабермаса и Фуко оказываются не только позитивными ориентирами, но и точками отталкивания.
Весьма интересна в этой связи инициатива Крэга Кэлхуна, которую можно назвать попыткой своеобразной “социологизации” критической теории. Вообще говоря, подобная возможность заключалась уже в Хоркхаймеровской идее альянса философской критики с эмпирическим социальным исследованием, да и теория коммуникативного действия Хабермаса в равной степени принадлежит как к истории философии, так и к истории социологии, но все же критическая теория изначально и по существу является социально-философским проектом. Кэлхун считает, что критическая теория сама заслуживает критики за свой универсалистский крен и за неспособность надлежащим образом принять во внимание социальную значимость культурных различий. Социально-философская критика обычно руководствуется унифицированным представлением о подлинно человеческом состоянии, которое некритически заимствуется из западной интеллектуальной традиции[48].
Как Вебер признавался в своей “немузыкальности” в вопросах религии, так можно, считает он, говорить и о “немузыкальности” критической теории хабермасовского образца в плане межкультурных различий, что значительно снижает ее продуктивность в современной ситуации. В этой связи правомерно ставить вопрос о дальнейшем развитии проекта критической теории за счет использования концептуальных ресурсов, наработанных в других традициях. Прежде всего, имеется в виду постструктуралистская теория, правда, отмечая значение концепции Фуко, Кэлхун предпочитает использовать идеи Бурдье в силу их большей “социологичности”. Критицизм должен сохранять социально-теоретическую обобщенность постановки вопроса с чувствительностью к феноменам различия и многообразия. Принципиально важной в этой связи Кэлхун считает наработку исторически специфичных генерализаций силами социологии. При таком подходе критическая теория сможет учесть перспективный характер своих обобщений и исторический контекст собственного возникновения[49].
Критическую теорию, резюмирует Кэлхун, следует рассматривать не как “школу”, а как определенный режим интеллектуальной деятельности, который предполагает осуществление критики в четырех смыслах: в первую очередь, это критическое столкновение теоретика с современным ему социальным миром, которое исходит из убеждения в том, что существующее положение дел не исчерпывает всех возможностей, и открывает позитивные перспективы для социального действия. Критическая теория осуществляет “де-натурализацию” реалий социального мира. Во-вторых, необходима критическая рефлексия на исторические и культурные условия (как индивидуальные, так и социальные), от которых зависит интеллектуальная деятельность теоретика. В-третьих, осуществляется постоянная постановка под вопрос ключевых категорий и концептуальных каркасов, используемых самим теоретиком, и раскрытие их исторического характера. В-четвертых, необходимо критическое столкновение с другими версиями социального объяснения, которое не только устанавливает их сильные и слабые стороны, но раскрывает их перспективный характер (обусловленность неявными предпосылками), обогащая тем самым наше видение вещей[50]. Эту сводную характеристику “критики”, данную Кэлхуном, вполне можно рассматривать и как определение параметров “слабой” теоретической позиции, без которой критика утрачивает определенность.
Итак, полемика Хабермаса и Фуко воистину явилась той “языковой игрой”, в которой возникла и эволюционировала идея критической социальной теории в 80-90-х годах ХХ века. Едва ли уместно завершать выполненную реконструкцию каким-либо обобщением о “сути” интересующей нас социально-философской стратегии — это противоречило бы заявленной в начале дескриптивной установке исследования. Сделаем лишь два замечания: во-первых, именно привязка к рассмотренной “контроверзе” позволяет четко специфицировать критическую социальную теорию в туманности современного критического дискурса (определить детерминанты возникновения, тематические приоритеты, основных представителей и т. п.). Во-вторых, материалы полемики об оптимальной модели социально-философского критицизма еще раз доказывают: речь идет не об эволюционном продолжении и не о новой исторической форме Франкфуртской школы, а о принципиально новом явлении. Можно говорить лишь о конгениальности с общей идеей “критической теории общества”, т. е. о подобии ключевых установок при принципиальных различиях в их интерпретации и содержательном воплощении. Вместе с тем, соотнесение с Франкфуртской школой в работах современных критических теоретиков носит систематический характер и, таким образом, является существенным. По-видимому, это соотнесение (осуществляемое, главным образом, в режиме размежевания и пересмотра основных положений) служит академической идентификации новой интеллектуальной стратегии. Возникнув в ответ на современные вызовы, через отсылку к старому проекту она получает “имя”, определяющее ее эпистемическое своеобразие (а значит, и обозначающее ее “законное место” в поле академической деятельности). Впрочем, следует отметить, что, при всей условности этого имени, старая франкфурская общая “критической теории” оказалась не только адекватной, но и весьма продуктивной формой для нового содержания.
46
Hoy D. Critical Theory and Critical History. P. 204–205
47
Hoy D. Critical Theory and Critical History. P. 201.
48
Calhoun C. Critical Social Theory: Culture, History, and the Challenge of Difference. Oxford, Cambridge, Mass.: Blackwell, 1995. P. xviii.
49
Calhoun C. Critical Social Theory. P. 10–11.
50
Calhoun C. Critical Social Theory. P. 35–36.