— Я не могу, у меня — тетради…

Он садился рядом со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.

— Она вас чем-нибудь обидела?

— Ничем.

— Я же свой человек, — говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. — Мне вы можете рассказать.

— Так ведь нечего рассказывать. Просто я занят: надо проверить тридцать контрольных.

Астахов вздыхал.

— Вы мне оба ужасно надоели. Она там сидит и плачет, что вы не идете, а вы здесь сидите и бубните, что у вас тетради. И самое смешное — почему-то я должен разбираться в ваших отношениях!.. Вставайте. Пошли!

И я вставал и шел. По дороге, держа мой локоть, Астахов убеждал меня:

— Не сердитесь на нее. Она к вам замечательно относится.

Катя так радовалась моему приходу, что я обмирал от счастья.

Я пил с ними чай, останавливая время, — кроме этого стола, за которым она сидела сейчас, мне ничего на свете не надо было. Даже присутствие Астахова не слишком меня угнетало. Я научился уговаривать себя словами Кати:

— Когда вы, наконец, поймете, что вы существуете отдельно от всех! Вам этого мало?

Она говорила это яростно, с такой силой убежденности, что я обмякал и сдавался. Но стоило мне расстаться с ней, как мутные волны ревности били меня об стены домов. Тот же чайный стол, за которым я только что был счастлив, тот же Астахов, милым шуткам которого я только что смеялся, Катя та же Катя, все та же Катя, принадлежавшая другому, рвали меня в куски. Я кружил по Озерному переулку, таясь в тени домов, светились на весь земной шар три угловых окошка, хлопала входная парадная дверь на тугой пружине, люди входили и выходили из этого дома, не представляя себе, в какой дом они входят и выходят, висел в небе балкон, меченный моей мукой. Он был единственный от горизонта до горизонта. Сперва гасло одно окно, потом второе — эго еще можно было вынести. Третье окно, в спальне, гремело в меня светом, и, когда свет мерк в нем, я подбирал себя мертвым с земли и уползал к себе на Саперный.

Профессора Голованова арестовали в тридцатом году. Никому из близко знавших Федора Ивановича не приходило в голову, что он в чем-нибудь виновен.

Это уже гораздо позднее, лет через шесть-семь, родственники и друзья арестованных выучились страшному искусству: искусству угадыванья вины, по которой исчезли отец или мать, муж или жена, брат или сестра.

В истошном желании оправдать для себя происходящее, оправдать не для того, чтобы выжить, а чтобы жить: ходить на работу, воспитывать детей, есть, пить и спать, улыбаться, любить, смотреть друг другу в глаза, — чтобы иметь эту возможность и право на это, человек становился дьявольски изобретательным: он искал и находил причины ареста.

Люди доводили себя до истовой веры в справедливость происходящего безумия: фанатизм всегда доступнее, нежели разумное отношение к действительности. Слепо верующий начинает с того, что не требует объяснений, а кончает тем, что не терпит их.

Правда тех трагических лет нынче смещается. Бывший фанатик говорит с гордостью: да, я ошибался, но ошибался вместе со всеми, вместе с лучшими представителями народа. Человек же, рискующий утверждать, что он и в те времена понимал весь ужас происходящего, выглядит сомнительно: оказывается, он виноват в том, что не ошибался. Ему нельзя верить — он может снова не ошибиться вместе со всеми. Магия постоянной, всегдашней правоты большинства ослепляет нас. Истории известно немало случаев, когда правым оказывалось меньшинство.

Арест Федора Ивановича в тридцатом году был для всех близко знавших его недоразумением, которое должно вот-вот разрешиться.

Анна Гавриловна не отходила от телефона, она ждала — каждую минуту могут позвонить и сообщить, что муж выпущен из тюрьмы. Катя бегала открывать дверь — ей казалось, что отец придет внезапно.

Никаких особых хлопот из дома не велось: в то время еще не научились бессмыслию заявлений на высочайшее имя, — была вера в правосудие. Эта вера сменилась потом бесчеловечной формулой: лес рубят — щепки летят. Когда и ее оказалось недостаточно, пришла на смену иная: цель оправдывает средство.

Эти формулы не спускались сверху, они не произносились с трибун, их вымучивали из себя сами люди для того, чтобы объяснить необъяснимое, чтобы уберечь хотя бы для себя веру в свою не зря прожитую жизнь.

Анна Гавриловна носила передачи, их не принимали — Голованов находился под следствием. Его товарищи по институту отвалились не сразу, они навещали Анну Гавриловну до тех пор, пока не разнесся слух, что арестованы еще два крупных бактериолога, в Киеве и в Москве. По слухам, готовилось групповое дело.

Самым верным другом семьи оказался человек, которого в доме Голованова не любили, — бывал он там прежде только на пасху и на рождество.

Не любила Анна Гавриловна патологоанатома Волкова за грубость, склонность к алкоголизму и внешнее неряшество. Было известно, что на своих лекциях профессор Волков, не всегда трезвый, задает студенткам двусмысленные вопросы, особо гоняя их по тем частям человеческого организма, которых студентки более всего срамятся. Известно было, что профессор попивает спирт со сторожем анатомички.

Жену свою Волков похоронил лет десять назад, она умерла от тифа, и с тех пор он жил один, угрюмо и неряшливо. С брючин его свисала бахрома, каблуки сапог были вечно сбиты набок, на отворотах пиджака — забуревшие пятна: профессор ронял изо рта, когда ел. В квартире его остались от жены две старых одичавших кошки, их шерсть он носил на себе.

Волков не был чудаком. Просто он жил по иным законам, нежели все остальное человечество. От многолетнего общения с покойниками в прозекторской у него составилось презрение к людской суетности. Институтское начальство опасалось его — он хамил с ходу, без предупреждения.

Новый, плохо осведомленный о нем замдиректора вызвал как-то Волкова к себе и, среди прочего, в вежливой форме попросил профессора обратить внимание на свой внешний вид.

— Учту, — кивнул нечесаной головой Волков. Он медленно посмотрел на румяного, моложавого, рано располневшего замдиректора и сказал:

— Внешний вид… А вскрывать-то вас, пожалуй, будет противней, чем меня: сала много, весь изгадишься…

Волков приходил к Анне Гавриловне смущенно, словно был виноват в том, что случилось. Никаких фраз сочувствия он не произносил, сидел неподолгу, молчаливо покашливая. Иногда говорил невпопад:

— Вчера на Крестовском острове соловей пел. Интересно бы посмотреть, как у него устроено горло.

Сперва Анна Гавриловна сухо удивлялась его регулярным визитам, а потом привыкла к ним и даже беспокоилась, когда он дня два не появлялся.

— Надо бы посоветоваться с Антоном Игнатьевичем, — говорила она так, будто всю жизнь только и делала, что испрашивала советы у Волкова.

Растерявшись от своей беды, она металась по квартире, вытаскивая из столов, шкафов и чемоданов старые фотографии Федора Ивановича, его письма, книги, написанные им, адреса и поздравительные телеграммы, присланные ему со всего мира в день шестидесятилетия. Все это она раскладывала вокруг себя в каком-то одной ей ведомом пасьянсе, ожидая, что кто-то важный придет, разглядит это, разгневается и тотчас же отдаст распоряжение выпустить мужа на свободу.

Важное лицо все не являлось, оробевших друзей становилось все больше, и только перед Волковым можно было бесконечно разворачивать трудную и полезную жизнь Федора Ивановича.

— Это Федя на чуме. Это — на холере. Это он в кембриджской мантии.

Сопя и покашливая, Волков рассматривал фотографии. Иногда бормотал:

— Мерзавцы.

— Ну, за что? За что? — спрашивала его Анна Гавриловна. — Я ведь ничего не понимаю, голубчик Антон Игнатьевич. Может, надо куда-то пойти, кому-то сказать…

— Мама, перестань! — обрывала ее Катя. — Отец ни в чем не виноват. Произошла ошибка, ее исправят. Ты увидишь, перед нами еще извинятся.

— Можно, я выпью водки? — спрашивал вдруг Волков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: