В пустой, замусоренной и затоптанной сапогами грузчиков комнате со следами содранных с обоев фотографий мы попрощались с Евгенией Марковной.
Из распахнутых настежь дверей и окон дул сквозняк.
Весна ли это была или осень, я не помню.
На дворе стоял тысяча девятьсот тридцать восьмой год.
Моим новым соседом по квартире оказался Кеша Валдаев. Его звали, кажется, Иннокентием Ивановичем, мы были одногодками и вскорости перешли на имена и на «ты».
Кеша служил в НКВД, в какой-то охране. Кого он охранял и от кого, я в точности не знал и не любопытствовал, хотя, бывая изредка в театрах, встречал иногда Кешу в фойе: двухметрового роста, широкоплечий, он с озабоченным лицом оттирал своим мощным корпусом гуляющих в антракте зрителей от какого-то невидимого мне человека, вышедшего из правительственной ложи.
Лет пять назад он умер, Кеша Валдаев. Задолго до смерти его демобилизовали в чине майора госбезопасности. Я встречал его последние годы все реже. Мне кажется, он был недурным человеком. Сын повара, заводской токарь в прошлом, попавший по комсомольскому набору в НКВД, он не был ни следователем, ни оперуполномоченным — за рост и силу его сразу определили в охрану работников Смольного.
Что-то в нем было совестливое, в Кеше. Что-то изумляло его еще тогда, в те годы. Не знаю, чем было вызвано доверие Кеши ко мне, но, даже когда мы жили уже в разных концах города, он в канун праздников присылал мне билеты на трибуну у Зимнего.
Я бывал у него в гостях. Кроме меня, за длинным, фантастически сытным столом сидели только Кешины сослуживцы. Глядя на них, я испытывал такое кровянящее любопытство, что не ощущал вкуса еды. К тому времени у меня уже не было никаких иллюзий относительно характера их работы. Я разговаривал с ними о каких-то пустяках, выслушивал их шутки, танцевал с их женами, но единственной моей мыслью, мозжившей меня при всем этом, было: а вчера, а завтра утром? Что вы делали вчера, и что вы будете творить завтра утром?..
Поздно ночью мы вышли с Кешей проветрить свои хмельные головы. Может быть, он был пьян несколько больше, чем я. Даже при свете фонарей я различал его бледное лицо.
Я спросил:
— Устал, Кеша?
— Устанешь, — сказал он.
Мы стояли на набережной. Праздник кончился вчера, но еще посверкивала кое-где иллюминация. В этот поздний час не было прохожих.
Кеша хватил вдруг своим литым кулаком по гранитному парапету. И самое странное — рассмеялся.
— Вот работенка! За трое суток спал часов пять, не более. А почему, знаешь?.. Бомбы искал, адские машинки…
— Какие? — не понял я.
— А хрен их знает… Сколько служу, столько ищу. За двенадцать лет ни разу ни фига не нашел.
— А надо? — спросил я.
— Еще как! — оскалился Кеша. — На заводах — план, и у нас — план.
Я молчал, ожидая, что в следующую секунду он испугается того, что сейчас сказал мне. Но он не испугался.
— Можешь ты объяснить, — спросил Кеша, приблизив ко мне свою одеревенелую улыбку, — на кой в наших органах план? Чего планировать-то?
Он спрашивал не у меня. Я мог не отвечать.
Мы снова долго не виделись. До меня донеслось, что Кешу вывели на пенсию. По своему возрасту он мог бы еще служить, но, очевидно, убирался очередной слой старых работников.
В году пятьдесят шестом мы встретились в последний раз. И поссорились.
Кеша пришел ко мне с просьбой: его сын поступал в институт, недели за две до экзаменов его следовало погонять по программе. Об этом мы договорились тотчас. Однако, думая, что Кешу радуют события последнего года, я сказал:
— А хорошо, брат, что мы с тобой дожили до этих дней! Слава богу, услышали, наконец, правду.
Он брюзгливо посмотрел на меня.
— А чего хорошего? Натрепались на весь мир.
— Так ведь правда же! Ты-то, Кеша, лучше меня знаешь, какая это страшная правда.
— Ну и что? Я — знаю. А трепаться ни к чему. Кому от нее легче, от этой правды? Думаешь, от нее веры больше будет? Себя же и осрамили на весь мир.
Я возмутился:
— Значит, по-твоему, надо было оставить невинных людей в тюрьмах и лагерях?
— Зачем? Тихо надо было. Без болтовни. Сажали тихо и выпускать тихо.
— А те, что погибли?
— Возродятся они от этого, что ли? — Кеша вздохнул тяжело и искренно. — Взвалили всю вину на ребят из органов. Безобразия были, это мне известно. А в целом получается дискредитация.
Мне уже к тому времени доводилось слышать мотивы подобного рода, поэтому я смотрел на Кешу со скучным ожесточением. Вероятно, он это почувствовал. Его лицо, и до того красное — он был гипертоником, — сейчас стало угрожающе сизым.
— Ты как себе, интересно, представляешь: захотел следователь и посадил, да? Захотел и дал в рыло?.. Пешка он, следователь, понимаешь! Ноль без палочки. У него приказ есть, он исполняет. Ты бы служил, и ты б исполнял.
— Я не служил, — сказал я.
— А другие служили, — сказал Кеша. — У тебя есть выпить?
Я налил ему полстакана водки, налил себе, но пить не стал, он этого не заметил.
— А порядка больше было, — сказал Кеша. — Народу власть нужна. Крепкая. Чтоб был авторитет. Наш мужик без этого не может. И работяга — не может.
— А ты? — спросил я.
— Что я?
— А ты можешь?
— И я не могу. Поумней нас люди есть. Они приставлены к этому делу — думать в государственном масштабе. Плесни еще.
Я придвинул ему свой невыпитый стакан. Мне хотелось, чтобы он поскорей ушел. С ним произошли какие-то необратимые изменения. Раньше он не пьянел, а только чугунел от водки. А сейчас движения его стали приблизительными, глаза, разжиженные алкоголем, обесцветились.
Я спросил:
— Кеша, а ты бил кого-нибудь?
— Но-но! — сказал Кеша и погрозил мне пальцем.
Поссорились мы перед самым его уходом. Уже в прихожей он обнял меня на прощанье.
— А за Вовку моего — спасибо. Ты там с директором института поговори или с кем. По-хитрому, по-еврейски…
— Как? — переспросил я.
— Ну, а чего особенного, — простодушно засмеялся Кеша. — Ваша нация дружная, не то что наш русский дурак. Вы друг друга всегда покроете…
Я отодвинул его в сторону, открыл перед ним дверь и, невероятно стыдясь за него, за людей, которые его искалечили, за время, в которое я живу, выгнал Кешу из дома.
Дела Игоря Астахова внезапно круто поправились: оказалось, что несложный грим легко превращает его в Сталина.
Театр, в котором работал Астахов, поставил какую-то историческую пьесу, и, когда Игорь выходил на сцену с трубкой в зубах, во френче, коротко стриженный, зрительный зал встречал его овациями. Он был одним из первых актеров, научившихся играть эту роль. И такова была чудодейственная сила роли, что свойства ее и вне спектакля, за сценой, как бы продолжали облучать труппу театра. Уже одно то, что в уборной Астахова постоянно висел на плечиках этот френч, лежала на полочке полувоенная фуражка, стояли на полу сапоги на высоких каблуках, — даже одно только это заставило дирекцию театра пересмотреть свое отношение к Игорю.
Он стал артистом высшей категории.
О нем уже нельзя было сказать, что он играет эту роль плохо, ибо внешнее сходство со Сталиным делало его неприкосновенным.
Те несколько реплик, которые Астахов произносил на сцене с едва уловимым грузинским акцентом, те, знакомые по портретам и хроникам, несколько поз, в которых он показывался в спектакле, переносили его в иную сферу, где воздух был разрежен, где зрителю было трудно и сладко дышать.
На гастролях в Москве Астахова принимали еще более бурно.
Его пригласили сниматься в фильме.
Других ролей, кроме этой, он уже не играл: режиссеры опасались, что он замусорит будничными чертами свою коронную роль.
Бывать в их доме мне становилось все трудней. Мои отношения с Катей остановились. Они дошли до той точки, дальше которой могли двигаться только вспять. После того, что случилось в Батилимане, дружелюбие Астахова стало натужным. Мы не испытывали друг к другу вражды, нас связывала взаимная неполноценность. У каждого из нас Катя отобрала что-то, что было ей дорого и необходимо, из этих частей она составила для себя одного любимого человека, и теперь мы с Игорем не существовали отдельно.