- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.

- Хорошо, бабушка...

В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.

Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.

Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.

Потом, потом!..

Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.

Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.

Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.

- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.

Иван Илларионович оглянулся.

В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.

- Я не забыл... Жан.

- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...

Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.

И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.

- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.

- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.

- Он, что ли, много писал сегодня?

- Да. Много писал...

Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.

Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:

- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...

Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.

Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?

Он отодвинул кресло и сел к столу.

Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...

И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..

Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.

Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.

"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"

Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.

"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.

Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!

А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.

Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.

А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."

Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.

Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.

- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.

- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...

- Не сиди долго, милый...

Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...

"Да будет воля твоя..."


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: