Устиныч приглядывался, к кому бы подойти с разговором, и подошел к старику, который сколачивал гроб.
- Здравствуй, добрый человек, - сказал он, приподнимая над головой обеими руками картуз. - Вишь ты, знать, для внучка домик-то строишь? Горе с ними, с малыми ребятами!..
Не отрываясь от дела, старик отвечал угрюмо:
- Второго провожаем... Беда, да и только!..
Слово за слово - Устиныч расспросил его, откуда и куда они идут, где покупали лошадей и почем покупали, и сам рассказывал о себе: про все свое горе, про бедность, про тяжелую свою жизнь.
Вздыхая и причмокивая, он говорил:
- Вот это, милый, протерпели мы голодный год... Корму нету... Солому с крыш поснимали, а все скотинка, это, тощает... И скотинку порезали... Оборвалось, милый, хозяйство... Ну и пошли вот семейством... А землю, хозяйство, домик тоже бросили, значит. Недоимки да недоимки...
Трудно, милый, а ничего не поделаешь, потому деньги теперь всякому очень нужны: без денег теперь шагу ступить не моги... Без денег оно и начальство служить не захочет, потому время такое настало. Вот хозяйство наше за недоимки и решилось. Ничего не поделаешь.
Он шумно вздохнул и, видя, что старик сколотил уже гроб, добавил на прощание:
- Не тужи, милый. Всяк человек там будет... Младенец - душа ангельская. Не тужи, милый. Прощай.
Солнце было уже высоко, когда опустело поле. По дороге вытянулось с полсотни телег с холщовыми навесами, набитых всяким добром и пожитками, ребятами, больными и стариками. Впереди обоза резвились дети, с криком и хохотом готовясь к пути. Среди общего говора, плача грудных детей и веселого крика подростков громко ржали лошади, выли собаки, и, наконец, грузно заскрипели колеса.
Табор двинулся.
Следом за ним потянулась и тройка Устиныча, с теми же частыми передышками, хриплыми криками старика и задорным усердием Сашутки, не желавшего отставать от попутчиков. Только один Трисрон молча тащил повозку, не торопясь догонять удалявшийся караван. Он молча поглядывал на небо, на выраставшие из-за горизонта черные тучи, нюхал недвижимый, точно застывший воздух и только изредка спрашивал:
- Далеко ли рогожки?
- Ничего, сынок, ничего! - бодрил его Устиныч. - Развеет. Верное слово - развеет!.. Не будет грозы, развеет!
Сашутка тоже взглядывал на небо и тоже повторял за дедом тоном понимающего человека:
- Известно, развеет!
Однако туча всплывала и все шире захватывала небосклон; по ней вспыхивали молнии и клубились жидкие, точно дым, облака, седые и грязные. Проворчал гром.
Небесная синева пропадала, встречный ветер пробегал понизу, крутя столбом придорожную пыль; в воздухе посвежело.
- Развеет! - не унывал Устиныч. - Беспременно развеет!
Вспыхнула снова молния, сперва бледная и широкая, потом сразу метнулась она огненной линией в самую середину тучи и прорвала ее с треском и грохотом, и еще раз прорезала - и всю изорвала в мелкие клочья. Эти черные клочья сейчас же побледнели, растянулись, смешались с пробегавшими облаками и сплошь окутали небо...
Пошел мелкий беспрерывный дождик...
Идет он уже час и два, и загрязнил он дорогу, наполнил водой колеи, и некуда спрятаться от него тройке, что скользит и еле ташнтся по пустынному тракту, где только верстовые столбы да канавы... Хлещет дождик Устиныча по лицу, просачивается сквозь накинутую на плечи рогожку, в которой старик сделался похожим на попа в ризе.
- Стойте, ребятушки, запарился! - сказал он, бросая пристяжку.
Несмотря на дождь, он снял картуз и выгер ладонью вспотевшую голову.
- Пусть холодком обвеет... ничего!
- Далеко ль до села-то! - упрекнул его Трифон. - Вишь, церковь видать.
Однако он тоже бросил оглобли и, глядя на задыхавшегося отца, покорно дожидался его, опустив на грудь голову. Остальные терпеливо молчали.
Дождик не унимался.
Тройка стояла среди дороги.
III
Проходили дни и недели - путники не унывали. Потихоньку брели они, сокращая шаг за шагом свой путь и оставляя позади себя деревни, овраги и нивы. Секли их косые дожди, сушило их красное солнышко, обжигал их встречный ветер, слепивший глаза придорожною пылью, и радовал тихий полдень с его чуть уловимым звоном и стрекотом. Звездная ночь нередко заставала их среди поля, и на заманчивый огонек их костра выходил иногда бродяга, беглый каторжник, и без боязни рассказывал им о темных рудниках и, обогревшись, уходил и скрывался во тьме... Встречались им по пути цветущие поляны, густые рощи или необъятная ширь - до самого неба, и среди этой шири вдруг попадался где-нибудь на краю дороги одинокий деревянный крест. Невольно снимали шапки, глядя на него, прохожие, задумывались и вздыхали... Чей покой бережет этот безмолвный сторож? Кто лежит под ним? Убит ли здесь проезжий богач, или злой человек, или бедняк, изнемогший в нужде, остался тут на вечные времена?.. Ни имени, ни времени, ни причины не объясняет крест, и стоит он среди степи, как упрек, как загадка...
Не раз обгоняла их на пути и почтовая тройка, пролетавшая сломя голову с звоном и громом, и изумленно глядел на них развалившийся в тарантасе седок. Выпрямился он, ровняясь с ними, и дивился той беспощадной нужде, которая гнала иx по проселкам и трактам.
Чем дальше, тем бодрей становился Сашутка.
- Не сдавай, дедушка! Не сдавай! - весело покрикивал он, когда Устиныч, то и дело останавливаясь, молча салился в траву и, причмокивая, сокрушенно качал головой.
Силы ему изменяли, и он дивился на самого себя.
- Ладно, батюшка, не берись. И без тебя довезем, - уговаривал его Трифон, отстраняя от пристяжки, но Устиныч впрягался снова.
- "Не берись, не берись!" Как это так "не берись"? - обижался он. Нешто здесь парой возможно?.. Ну-ка, ну, Сашутка!.. Ну-ка, наляжь!
Сашутка весело налегал на свою пристяжку, и тележка катилась по-прежнему, но ненадолго. Устиныч опять останавливался и опять садился в траву.
На ночлег они уже не остановились в поле, а добрели до деревни, где их пустили во двор, под навес.
Всю ночь ворочался Устиныч под своим армяком, то засыпая и бредя во сне, то пробуждаясь в холодном поту.
- Эх, милый, не спится! - говорил он сам себе, и непонятная грусть щемила до боли его старое сердце. Он вздыхал, досадливо причмокивая по привычке, и крутил головою. - Знать, надорвался.
И ему вдруг стало жалко себя. Потому стало жалко, что прожил он семьдесят лет на свете, сгорбился, поседел, изломался, а ничего, кроме горя, кроме нужды и лишений, не видал от жизни. Даже теперь, на старости лет, когда и без работы уже стонут и ноют его надломленные, простуженные члены, он все еще гнется, все еще ломает спину под нуждою, под невольным ярмом. Идет он тысячу верст, голодает, мокнет под дождем, валяется, как последняя собака, на грязной земле и терпит и сносит все - ради того, чтобы прийти да умереть вдалеке от родины.
- Эх, горе, горе! - вздыхает старик, вспоминая свое родное село с широкой улицей, с рядами серых домиков, с белою как снег колокольнею. Вспоминаются ему и соседи, и старое разоренное гнездышко с раскосыми углами, с растасканной крышей, и хочется ему подняться сейчас же и бежать без оглядки назад, где нет уже ни зерна его, ни клочка земли, - а там пускай оставляет душа его грешное тело, пускай относят его в эту знакомую белую церковь и проводят на знакомый погост, на облюбованное местечко, по соседству с добрыми людьми - земляками...
Нездоровилось Устинычу целую ночь, а наутро он еле поднялся. Ноги отяжелели, на плечах словно висела гора.
"Сломался!" - тоскливо подумал старик, но не сказал никому ни слова.
Выехали они опять на дорогу. Веревка Устиныча часто ослабевала и почти волочилась по земле, а сам он шел медленным, неуверенным шагом, сильно сгорбившись и нахмурясь.
- Нет, ребятушки... не могу!
Старик остановился, скинул с себя веревку и опять сказал:
- Не могу, ребятушки...
Сначала он сел на траву возле придорожного куста, а потом лег и закрыл глаза.