А если — из благодарности к подразумеваемому Всевышнему? Из благодарности за «предоставленную возможность» лицезреть сей мир? Разве не случалось такого?

___________

А теперь — о симптомах сочинительства, об истоках моего неизлечимого графоманства. Но прежде — об искренности, о том, почему «Остывшие следы» — не исповедь. Во всяком случае, не из ложной скромности, не потому, что жанром исповеди пользовались великие, скажем, Жан-Жак Руссо, или Н. В. Гоголь, или все тот же Л. Н. Толстой, а также М. Горький. На исповеди все равны. Смотря, конечно, перед кем исповедуется автор — перед собой, или перед читателем, или перед какими-то высшими инстанциями.

Исповедь подразумевает покаяние. Очищение от содеянного тобой зла — вольного и невольного. Исповедь исключает всяческую игру воображения, не говоря о беллетристике. Истинная исповедь внелитературна. И нужно быть действительно гигантом духа, чтобы отважиться на изъявление, а значит, и на невольное навязывание кому-то своего мировоззрения, своего толкования Истины.

Сия же работа моя — литературна. В том смысле, что это не откровения, не бескорыстная песнь души, а все ж таки — утилитарный продукт элементарного сочинительства, хотя и под грифом «последнего слова», под знаком космогонического бескорыстия.

Но ведь если даже там, выше нас, над нами — «звезда с звездою говорит», то и всяк мыслящий на земле, а тем паче пишущий, говорит прежде всего о себе подобном — с себе подобным. Говорить наедине с Богом мы так и не научились. Говорить с человеком, как с Богом, — вот оно, вечно благое и вечно недостижимое желание всех исповедующихся, несмотря на то, что благими намерениями вымощена дорога куда-то там… И потому — не исповедь, а всего лишь пособие для начинающего писателя или вот… лирический роман. Не просто бессюжетный или бесконфликтный, а, так сказать, эмоциональный, роман с неизбежным, невольным враньем, которое и отличает, к примеру, пение человека от пения соловья, мерцание уличных фонарей от мерцания звезд, гениальную «Анну Каренину» от «Священного писания», из которого автор семейного романа взял эпиграфом пять бестелесных слов: «Мне отмщение, и аз воздам».

___________

Утешает и обнадеживает следующее обстоятельство: желание стать писателем, сочинять, а точнее — марать бумагу, пришло ко мне далеко от стен большого города с его библиотеками, писательскими клубами, лекциями, редакциями и прочими интеллектуальными соблазнами; повторюсь, сообщив, что возникла сия неодолимая потребность в глухих заволжских дебрях, в полуразоренной лесной деревушке Жилино, на исходе шестнадцатого в моей жизни лета, за бревенчатыми стенами сельской школы, возле окна, по стеклам которого расползались ленивые струи затяжного осеннего дождя, то есть возникла и развилась под воздействием одиночества, а также сельских «красот природы».

Оглядываясь теперь в изведанное, пережитое, словно в огромный пустой коридор с многочисленными закрытыми дверьми и с одной-единственной лампочкой в самом начале этого коридора (свет детства!), спрашиваю себя: так чего же в тебе все-таки больше — городского или сельского, геометрически-уличного или плавно-географического, сотворенного разумом, то есть сконструированного или природного, почвенного, то есть навеянного, почерпнутого? И не мешкая хочу ответить: поровну! Примерно так же, как добра и зла. И тут же вспоминаю, что зла в мире, а значит, и во мне, гораздо больше, нежели блага. Просто добро сильнее, отсюда и кажущееся равновесие.

Родился в городе. Причем в прекрасном городе. Измышленном дерзостью разума и воздвигнутом волею Великого Петра. Но детство прошло не в сиятельных апартаментах, а в многолюдной, густой коммуналке, в десятиметровой комнате на троих. И вот что запомнилось ярче прочего: в проходном квартирном пространстве общего пользования, будто на пешеходном мосту, соединяющем «черный ход» коммуналки с основным ходом, под портретом наркома Ежова, на гигантском окованном сундуке жила у нас в квартире «ничья бабушка» из сельских. В свое время кем-то выхваченная из деревни в няньки да так и забытая в коридоре, — то ли младенец, которого надлежало ей нянчить, умер до срока, то ли родители младенца поссорились и развелись, — во всяком случае, бабушка жила в коридоре на сундуке, ела хлебную тюрю с луком, крестилась на свет электролампы, шептала молитвы и, за неимением собственного младенца, ласкала время от времени меня и всех остальных малолеток жилобщины, ласкала, угощала тюрей и вместо сказок рассказывала нам иногда о своей деревне.

Ее рассказы были пересыпаны необыкновенными словами, такими, как «поветь», «поскотина», «пряслице», «загнеток», «лукно», «гумно», «сусек», казавшиеся мне словами если не сказочными, то иностранными. Эти лохматые, грубого помола «скобарские» выражения нравились мне, тогдашнему учительскому сынку, привыкшему к правильной, монотонной речи образованных родителей, так же, как нравились горожанину, очутившемуся в деревне, крестьянский хлеб с парным молоком, разваристая картошка с малосольными огурцами, колодезная вода из ковша.

И тут необходимо отметить, что родители мои сделались образованными незадолго до моего рождения, оба, хотя и порознь, окончили Ленинградский педагогический институт имени Герцена и своей образованностью весьма дорожили и наверняка гордились, так как вне этой образованности, верней — до нее, были они никто или почти никто: отец — крестьянский сын, мать — наполовину зырянская дочь, то есть представительница малого народа, к которому, по словам поэта, «Тютчев не придет». Надо ли объяснять, с каким благоговением относились мои родители к обретенной образованности, с каким тщанием соблюдали ее условности, в частности — отбор и произношение слов. Ясное дело, что преимуществом у них пользовались так называемые «культурные» слова, а всяческие вульгаризмы и архаизмы безжалостно подвергались остракизму.

Поселившаяся в той же коммуналке сестра отца и моя крестная тетка Гликерья (по другой версии — Лукерья), недавняя крестьянка, работавшая на «Скороходе» и старавшаяся выражаться на пролетарский манер, тоже нет-нет да и выпускала затрапезное словечко типа «надысь», «нешто», «сумлеваюсь», «лихоманка», «ушат», «гунявый», «хлобыстнуться». Хотя куда чаще в устах верующей Гликерьи звучали слова молитвенные, церковные, смысл которых для моего социалистического (на груди — звездочка октябренка) мозга был совершенно неуловим. Подглядывая и подслушивая за молящейся Гликерьей, которая истово, просительно смотрела в угол своей шестиметровой комнатки и при этом время от времени взмахивала рукой, словно отгоняла мух, вслушивался я во все эти торжественные «дондеже», «како», «присно», «поелику», «днесь», «агнец», «главизно», «учахуся», «за ны», вслушивался и толковал эти приглушенные, исторгаемые шепотом слова по-своему: так, часто повторяемое Гликерьей «вовеки веков» принимал я за имя собственное, за поминание теткой каких-то Вовиков, «присно» — за искаженное «пресно», а «како» — вообще за ругательство.

После того как однажды в первом часу ночи пришли за отцом и тот, прощаясь перед восьмилетней разлукой, поцеловал меня, спящего, внезапно сделавшегося полусиротой, мое сближение с «природным» в этой жизни пошло по нарастающей, и, подсчитывая теперь разницу лет, проведенных в городе и вне его, то есть в кирпичной пещере городского двора и на чистом воздухе сельщины, прихожу к выводу, что городской я действительно всего лишь наполовину, потому что не менее тридцати лет из прожитых пятидесяти шести провел вдали от Ленинграда, в сладкой тоске по его улицам, невской воде, дождливым погодам, каменным лицам его зданий, храмов, площадей, запахам его сирени, коммунальных квартир, балтийского ветра.

Хотя опять же — природное в мою жизнь вошло еще до исчезновения отца, когда ежегодно всей семьей отправлялись мы на летние каникулы в Скреблово, под Лугу, на изумительной прозрачности озера, Череменецкое в том числе. На одном из островов этого озера взрослые показали мне развалины монастыря, и с тех пор на долгие годы в моем представлении все, так или иначе относящееся к религии, церкви, монашеству, ассоциировалось прежде всего с разрушением, упадком, развалинами и запустением.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: