Тогдашнее наше с Бузиновым шествие по Большому проспекту обращало на себя внимание прохожих. Причиной проявленного интереса послужили не столько наша протестантская наэлектризованность, сколько эпатирующие наряды, в которые мы облачились в тот день. Во-первых, яркие женские шляпы. Старомодные, из довоенных материнских залежей. Шляпы с вуалетками, перьями и огромными полями. В своей шляпе я проделал ножом отверстие и выпустил наружу залихватский клок волос. На спинах у нас алели бубновые тузы, нашитые на жилет и кофту, опять же — не из нашего с Бузиновым молодежного гардероба. На штанах — вызывающие заплаты, которых в послевоенные, отнюдь не джинсово-хипповые годы почему-то все жутко стеснялись. В таком виде, держась на людях как можно невозмутимее, заявились мы в библиотеку имени Льва Толстого. И потребовали выдать «Дневник писателя» Достоевского, чем еще глубже повергли своих зрителей в уныние и трепет, ибо «Дневник писателя» слыл тогда чуть ли не запрещенной книгой. Получив отказ, мы запросили брошюру критика Ермилова «Достоевский — мракобес и реакционер», которую предусмотрительно взяли из дому и держали до поры до времени за пазухой.
Получив из трепетных рук молоденькой библиотекарши брошюрку (а надо сказать, что в районной библиотеке был я записан еще с доармейских времен), мы откровенно накинулись на сию жалкую книжонку и с диким рычанием на глазах изумленной публики порвали ее на мелкие клочки. Дело подходило к вызову милиции, когда из-под полы кофты была извлечена копия, и мы, извинившись за причиненное беспокойство, покинули заведение. Не знаю, что о нас подумали библиотечные работники, а также читатели, находившиеся «в гуще событий», и почему все-таки не была вызвана милиция. Должно быть, в действиях наших, а также в словах и выражениях лиц публика уловила нечто осмысленное — не откровенно хулиганское, а — затаенно-взыскующее. Нами как бы была нарушена щемящая скука, взбаламучены некие застоявшиеся осадки, слегка помят и даже помассирован нравственно-психический отек, набрякший не только в помещении библиотеки, но и за ее окнами.
Возвратясь домой и сняв шутовские наряды, мы погрустили над бутылкой дрянного фруктово-ягодного вина, которое лет через двадцать в нашей стране нарекут странным, ворожейно-колдовским словом «бормотуха», и я пошел провожать Витю с 9-й на 1-ю линию. По дороге попалось объявление, говорившее, что производится набор учащихся в Полиграфический техникум, и Бузинов ткнул в объявление пальцем:
— То, что нам нужно! Учти, старик, никто стихов твоих при Советской власти издавать не будет. Но печатать вирши необходимо. Иначе превратишься в графомана. Есть такая разновидность тихого помешательства. Окончишь Полиграфический, станешь работать в типографии, скажем, на Печатном Дворе. И сам преспокойненько оттиснешь стишки. На отходах от лучшей, скажем, веленевой бумаги. В двух экземплярах: тебе и мне. Годится? Тогда пошли в храм науки.
Таким образом, с легкой руки Бузинова поступил я в Ленинградский полиграфический. После службы в армии брали туда без экзаменов. В группе на переплетном отделении, куда меня, двадцатичетырехлетнего мужика, определили на обучение, было сорок девочек и один мальчик, и все они, как на подбор, оказались моложе меня ровно на десять лет.
В аудитории сидел я на первой парте (близорукость), и по утрам преподаватель математики Коган, подозрительно принюхиваясь ко мне, изрекал, втягивая голову в плечи и одновременно выпрастывая в моем направлении указующий перст:
— Он весь пяный! — причем в последнем слове всякий раз обходился без мягкого знака.
Туда же, прямо на адрес техникума, пришло однажды письмо из города Волхова: в конверт были вложены два экземпляра «Сталинской правды» с моими стихами. А «устроил» публикацию все тот же расторопный Виктор Бузинов, к тому времени обучавшийся на факультете журналистики и побывавший в редакции газеты на практике. Там-то он и пристроил подборку моих стихов. Решимость опубликовать стихи, то есть взять на себя политическую, юридическую, моральную и прочие ответственности за этот акт, отважился работник газеты по фамилии Зырянов (Ю. М.).
Стихи в подборке были безобидные, даже наивные. Тот же «Ослик на Невском проспекте», та же «Муха», отравившаяся красотой, стихи про зеркало, которое отражает действительность без цензуры, стихи о почтовом ящике, телефонной будке и еще — про столовую…
Стихи как стихи — студенческие, непроблемные, даже бодрые. Бытовые, заземленные. Но вот — последняя строчка… Беда в том, что подобных стихов в «Сталинской правде» никогда прежде не печатали. Помещали стихи к Первомаю, к Ноябрьским, Дню Военно-Морского Флота, а тут… И разразился скандал. Местного значения. Один почтенный стихотворец, теперь уже покойный, руководивший в городе Волхове литкружком, написал разгромную статью об этой подборке. Зырянову дали выговор. Затем сняли с работы. Человек заболел. Карьера его как бы наскочила на мель. Поговаривали о душевном расстройстве.
26
Есть в Ленинграде неподалеку от Московского вокзала небольшая улочка со значительным, а для детей России, для их духа — венчающим названием — Пушкинская. Как попал я на Пушкинскую улицу, каким образом удостоился этой чести? Об этом теперь речь. И речь пойдет не о переезде, не о перемене адреса всего лишь. А как бы еще о чем-то, более значительном, мировоззренческом. Жить на Пушкинской улице — это ведь как бы продолжать его, Пушкина, святое дело.
Чисто внешне возникновение мое на Пушкинской улице выглядит весьма прозаическим, примитивным, даже унизительным: менялся, причем все время «на понижение», чтобы получить мзду за утрачиваемые квадратные метры — с тридцати начальных на четырнадцать промежуточных, по возвращении с Сахалина — на девять окончательных, «пушкинских». Кстати, о Сахалине, связанном в моей биографии с Пушкинской улицей как бы прямым проводом…