Положа руку на сердце, я не только не чувствую обиды на Анатолия за его опрометчивые поступки, но даже считаю себя перед ним в какой-то мере виноватым; ощущение такое, будто оба мы выбирались в свое время из ямы или болота, вместе из одного, и я выкарабкался и потопал, не оглядываясь, не подав напарнику руки.
До того как оконфузиться перед девочками из консерваторского общежития, Толя действовал на улицах и скверах Ленинграда, делая ставки по маленькой. Знакомясь с очередной любительницей поэзии, как правило, просил он трешку, не более того. Предварительно отрабатывая вознаграждение пятнадцатиминутным чтением стихов раннего Горбовского. По нынешним меркам — ничего особенного: организовал, так сказать, поэтический кооператив, причем — передвижной. Только и всего. Попадались на Толину удочку девушки, ничего, естественно, не знавшие обо мне. Но порой происходили незапланированные казусы: так однажды где-то возле Русского музея Толя представился моей жене Светлане и, не обращая внимания на ее ироническую улыбку, читал ей стихи, которые она знала не хуже его. Познакомился он таким образом и с младшей сестрой Светланы, приехавшей из Витебска погостить, и кое с кем еще из моих знакомых. А лет десять или пятнадцать спустя, когда Толин «кооператив» наверняка перестал быть рентабельным и, вероятнее всего, самораспустился, проходил в Доме работников искусств на Невском проспекте какой-то очередной вечер, организованный, кажется, Лениздатом, то есть Д. Т. Хренковым, где принимали участие постоянные авторы издательства, в том числе и пародист Ал. Иванов. После выступлений все перешли за столики тамошнего кафе. Я очутился за одним столом с Ивановым, его будущей женой артисткой Ольгой Заботкиной и с кем-то еще четвертым, не помню с кем. Улучив момент, Заботкина решила мне кое-что напомнить. И рассказала историю о том, как я взял у нее в долг трешку. Будто бы на улице Маяковского. В скверике перед Институтом нейрохирургии. Трешку — в обмен на стихи. «Неужели не помните?» — изумилась артистка. Я было начал оправдываться, что никакого отношения к вымогательству не имею, что… и т. д. и т. п. И вдруг понял, что ничего доказать не сумею, что прошло много лет и я, потеряв осанку и частично зубы, наверняка сделался похожим на Толю. Поразмыслив недолго, протянул я обманутой женщине три рубля, от которых она с презрением отказалась.
Недавно прошел слух, что Анатолий, играя в спортлото, выиграл много денег, чуть ли не десять тысяч. С тех пор о нем — ни слуху ни духу. Зачастую мы даже не подозреваем, что единственный способ избавиться от кого-либо — это обеспечить его тем, в чем он долгие годы нуждался: нищего — деньгами, заключенного — свободой, нелюбимого — любовью, причем в неограниченных количествах.
Безо всякой натуги мог бы я теперь составить отдельную книгу из одних только кратких описаний многочисленных визитов, нанесенных мне замечательными людьми в момент (длиною в пять лет), когда проживал я на Пушкинской улице в девятиметровом «зале ожидания». Если кто-то из читателей решит, что бросание спичечного коробка в окно — всего лишь литературный прием, скажу: ничего подобного. Значит, неубедительно рассказываю, только и всего. Десятки, многие десятки людей-друзей забредали тогда ко мне на огонек. Не то что теперь, когда поколение мое, так сказать, остепенилось. Некоторые дарили себя однажды. Какая-то группа гостей — постоянно. Не все бросали именно коробок или монетку. Взлетали к небу и другие предметы, оказавшиеся под рукой, например, кепки, пробки, огрызки яблок. Иные из прихожан предпочитали подавать голос, крича в колодце двора: «Гле-еб!» И мощное эхо уносило этот прозаический блеющий звук в блистающие или моросящие дождем выси небесные. Неправда ли, красиво? И — щедро. Такое не забывается.
На пару с Черепом мог прийти Саша Морев, о котором я уже упоминал и вспоминать не устану, так как был он не просто друг (друзей у Саши хватало!), но еще и потому, что был он сердцу моему по-настоящему мил, желанен. В нем таилась задиристая прелесть, он редко хвалил, но когда хвалил, значит, было за что, при этом бородка его воинственно, трагикомично выпячивалась, толстые на сухом лице губы презрительно или надменно складывались в брезгливую гримасу, на коротком носу обозначалось седло, весь облик напружинивался, словно перед прыжком, и вдруг — улыбка! Точно судорога отпускала. А похвалу не произносил, а как бы выцеживал сквозь зубы. Необычайно мужественно получалось. И одновременно — по-детски наивно. Даже комично. Оглядываясь ему вослед, словно заглядывая в ствол многометровой шахты, на дне которой было обнаружено его хрупкое тельце, помимо всего прочего могу теперь сказать: Саша умел держаться. Потому-то столь неправдоподобно прозвучала весть о его гибели. О его посмертной записке. Будто жил один человек, а умер — другой.
Приносил и оставлял на стене комнаты очередную свою картинку Эдуард Зеленин, Эдик, щедрый и весьма яркий художник, сибиряк родом, невысокого роста крепыш, плечистый, ладный, весь подобранный, на шее изящный шнурок или «бабочка», на голове котелок или складной цилиндр, раздобытый у театралов, модернист-авангардист с открытым лицом провинциала, рисовавший лицо Тани Кернер, художницы, покончившей с собой (бросилась в колодец двора с седьмого этажа общежития); было в этих холодноватых зеленинских портретах что-то якобы от вездесущего Модильяни, хотя вряд ли от него, скорее — от воздуха времени. Одна такая Таня, зеленая, леденистая, с трубкой во рту и цилиндром на голове, смотрит на меня со стены по сию пору, хотя сам Эдик давно уже в Париже, рисует иных Тань (а может, все еще ту, незабвенную?). Зачем он уехал в Париж — не знаю. За славой? Или — в поисках себя? Во всяком случае, не за изящными шнурками и головными уборами, каких в Париже великое множество. Должно быть, сказалось любопытство провинциала, а также — перспектива подучиться у великих мастеров, да кстати и подлечиться: от постоянной сухомятки обозначилась язва желудка. Ну, да и краски там, у «них», качественнее, и… да мало ли. Париж он и есть Париж. Для художников — Мекка. А все-таки жаль, что не увижу больше Эдика, того самого, свежелицего, загородного. Хотя опять же — не обязательно уезжать в Париж, чтобы стать другим. Годы-разлучники наверняка постарались над каждым из нас. И случись теперь встретиться нам, хотя бы и в Париже, а то и в Новокузнецке, откуда Эдик приехал в Ленинград, ведь можем и не опознать друг друга — чем жизнь не шутит?
На днях, когда вышесказанное об Эдике было уже написано, Зеленин объявился в Ленинграде. Звонил мне, разыскивал. Однако не застал. Что-то не позволило нам свидеться вновь. Что-то уберегло от неизбежного разочарования друг в друге. Сохранив прелесть былых встреч в неприкосновенности.
А то еще приходила на Пушкинскую неразлучная троица — Володя Уфлянд, Миша Еремин, Леня Виноградов, тоже приверженцы «левостороннего движения» в искусстве. Может, и по отдельности приходили, но мне почему-то сподручнее видеть их объединенными в некую упряжку. В душу запали стихи одного из них — Володи Уфлянда — живые, переливчатые, подчас презрительно-ироничные, насмешливые, подчас безалаберные, шутейные, словом, все та же обериутская школа, только с вкраплениями отчаяния, насланного тогда на всех нас неумолимым временем, одетым в диагоналевые галифе и во френч с накладными карманами. Из всей троицы только у Володи вышла книжка стихов. Да и то где-то за границей. Далеко от дома, от улицы Пестеля, где, между прочим, и поэт Иосиф Бродский когда-то был прописан. И — далеко от молодости: к пятидесяти годам.
Миша Еремин будто бы писал стихи умнее, сложнее, интеллектуальнее Уфлянда, но усилия его рассосались, и где же он? Тогда как Уфлянд на слуху. А Еремин — выпал… Хотя, позвольте, и от Еремина строчка осталась в памяти, вот она: «Боковитые зерна премудрости». И все-таки — выпал. Даже буквально: вывалился однажды, по пьяному делу, из окна. На дно каменного двора. Сломал ногу. Сломал судьбу. А ведь все трое ездили на свидание к Пастернаку Борису Леонидовичу, брали аудиенцию, были допущены. Читали мэтру отсебятину, задорную и бессвязную. И он их якобы слушал. Наверняка внимательно слушал.