И еще — дерево… Давнишнее, корявое, невеселое, кладбищенское, под которым прежде была изначальная могила поэта. Приводила меня к этому дереву еще до войны тетка Гликерья, моя крестная, приводила бессознательно, не размышляя о судьбе «какого-то Блока», так как имела свою заботу — могилу рано умершей дочери Марфы. А для меня дерево сие стало священным. Теперь на этом дереве медная любительская дощечка, под деревом бетонный холмик, на котором аляповато выведены какие-то слова, в коих как бы и смысла никакого нет, а есть только дерево, тоже обреченное умереть, и есть печаль негасимая от случившегося «переезда» на Литераторские мостки, ибо даже прах смятенного поэта не знал покоя… И конечно же написались свои собственные зарифмованные раздумья по этому поводу.
6
Человек выходит на улицу и сразу же начинает не доверять окружающей среде: людям, погоде, технике, собакам, даже голубям, которые могут обрызгать. Хочется проследить в себе истоки этой настороженности в отношении людей, времени, жизни.
Во-первых, — врожденное… из генетических запасов, защитное чувство, накопленное мириадами поколений живых существ всех биологических степеней и рангов. То есть следствие пресловутой борьбы за существование.
Во-вторых, абстрактно-нравственное «имущество», приобретенное по законам совершенствования духа вследствие извечной на земле борьбы двух непримиримых начал — добра и зла.
И в-третьих, — смешение первого со вторым, материального с идеальным, осознанного с подсознательным, а точнее — с личным опытом, с частной жизнью конкретного человека. На них и сошлемся. Как на самое очевидное.
Нет, я не о рефлексах. Не об отдергивании пальца от язычка пламени. Я — об уроках, формирующих характер.
Что напугало меня в жизни основательнее всего? Не сильнее, а проникновеннее, с хроническими последствиями? Не физическая боль и даже не грань, за которой преждевременная гибель. Подобное — боль от ранения телесной оболочки, стояние перед дулом фашиста или под разбойным ножом, возможность самостоятельно утонуть, замерзнуть в чистом поле — случалось со мной до определенного времени неоднократно и всегда неожиданно. Такое, не успев измотать душу, отступало. Скажем, обретаясь в ремесленном училище, однажды повис я на руках, держась за жестяную кромку крыши пятиэтажного здания и, не успев по-настоящему испугаться, был втащен за шкирку на чердак через слуховое окно комендантом училища, недавним фронтовиком, не успев зачерпнуть смертельного холода настолько, чтобы промерзнуть им до печенок. Помнится, вся забота моего повисшего существа сконцентрировалась тогда на пальцах рук: только бы не разжались. Хорошо, что пальцы все еще были целы, чего не скажешь об их дальнейшей участи, когда приходилось терять и пальцы. Всему свое время.
Куда въедливей оказался страх, испытанный мной в более раннем возрасте от ночного вторжения в нашу комнату на Подьяческой незнакомых, неулыбчивых, «пристальных» людей, за спинами которых торчали понятые из соседей по коммуналке.
Вторжение. Непрошеное, властное, безоговорочное, за спинами которого всегда что-нибудь стояло, оправдывающее сам факт вторжения, — вот то, чего я, да и не только я, все мы, пришельцы из эпохи тридцатых, боялись более прочего. Помнится, из всего сказанного тогда чужими людьми в нашей комнате зависло в памяти одно слово — «одевайтесь!». Сказанное негромко, но как-то неотвратимо-внушительно, серьезно, неласково, хотя и достаточно вежливо.
Мать рассказывала мне позднее, спустя лет тридцать, что я в эти грустные для нашей семьи минуты спал, но именно при слове «одевайтесь!» на какое-то мгновение проснулся.
С этих грустных минут начнутся великие испытания: распадется семья, на многие годы потеряем мы друг друга, каждый узнает свое — лагерь, блокаду, оккупацию, одиночество, отторжение от общества, но главное — познает великий страх, который не выветрится затем до скончания дней у всех, кто ощутил его начальный сквознячок именно в ту незабвенную ночь, ночь жизни, за чьей беспросветной спиной, смущенно потупив глаза, стояли понятые. То есть — как бы народ стоял. А мы, все трое, были уже как бы нелюди.
Не менее ярко впечаталось в память еще одно вторжение, испытать которое довелось без родителей, то есть вполне самостоятельно, хотя в ту пору мне еще и десяти лет не исполнилось. Нет, здесь я не просто о войне хочу сказать — о самом первом мгновении контакта с, так сказать, международным насилием, о первом касании с чужеземцем, о соприкосновении с противником, как выразились бы военные люди.
Согласитесь, прожить девять лет от рождения под шелест красных знамен, под яркую, бодрую музыку пионерских горнов и маршей, под аккомпанемент словесной пиротехники («Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!»), с размаху наткнуться не просто на слово «война», для мальчишки в какой-то мере романтического звучания слово, а на бледно-зеленых (цвет сукна полевой униформы гитлеровцев) человечков, кричащих и постреливающих с противоположной стороны неширокой реки Шелони, в тридцати метрах от тебя, выпучившего глаза на эту невероятную новь, хватающую тебя чужими, мокрыми от пота и воды (переправа!) руками.
Нет, не объявление по радио о начале войны, не речь Молотова, не домашняя и соседская в Порхове паника и суета взрослых людей, не первые выстрелы и взрывы бомбежек в окрестном воздухе (это даже интересно для шустрой пацанвы), а вот такое, взгляд во взгляд, касание с немцами, сшибка с людьми иной нации, иных нравов, обычаев, разговорного языка — потрясло и втекло, вплавилось в сознание, не вмятину оставило, но как бы разбавило плоть и кровь, психику небывалой новью официального, совершаемого не в одиночку, но всем общественным миром насилия над человеком в отдельности, в том числе и над тобой конкретным, вчерашним «пионером и школьником», маминым сыночком, в одночасье лишившимся не только материнской опеки, но и детской неприкосновенности, негласно гарантированной нравственными законами цивилизации, права на всеобщую любовь, которую дети ощущают, ибо — заласканы, так приучены, таковы традиции. А тут тебе нежданно-негаданно традиции сии рушатся. И ты хоть и наивен, но остро реагируешь на произвол. Ты потрясен. Униженность и оскорбленность придут чуть позднее, не говоря о гневе. А пока что — шок. Таранящий нервные клетки, взламывающий структуру твоего характера, неокрепшего мировоззрения.
Как сейчас помню берег Шелони, там, внизу, под огородами серенькой деревушки со странным для моего тогдашнего слуха названием Гнилицы. Мы, то есть ребятишки, деревенские и такие, как я, бывшие городские, беженцы, высыпали из деревни, из погребов и землянок после обстрела — на берег реки. Опасность как бы миновала, и нам было интересно узнать, что вообще происходит. За детьми вслед потянулись к берегу и некоторые из взрослых, в основном деревенские дедушки и кое-кто из женщин, старавшихся отогнать детей от берега, заманить их домой, от греха подальше.
На гнилицком, пока еще нашем, берегу ниже по течению простиралось желтое поле поспевающей ржи или овса, в общем чего-то низкорослого и основательно вытоптанного. По этому полю, отстреливаясь, убегал отступающий красноармеец, самый, видимо, последний. Иногда он, прекратив петлять, оборачивался и с колена… не стрелял, а вот именно «производил выстрел» из большой, длиннущей и наверняка очень тяжелой винтовки.