Вот, например, Амальрик получает после первой ссылки забранные у него при обыске материалы, которые МВД должно вернуть как не имеющие отношения к делу.
«Из-за рисунков Зверева вышел спор.
— Это порнографические рисунки, — сказал Новиков (следователь МВД. — П. Л.), — я оставлю их здесь и сожгу.
— Но экспертиза графической секции МОСХа показала, — возразил я, испугавшись, — что это не порнографический, а эротический бред.
— А зачем советским зрителям показывать эротический бред? — в свою очередь парировал Новиков.
— Ну, — примирительно сказал я, — в таком случае я не буду показывать их советским зрителям.
Удовлетворенный таким ответом, Новиков вернул мне рисунки…»
Андрей нигде и никогда не влезал ни в какие рамки, ни к кому не приспосабливался — ни к своим друзьям правозащитникам, ни к западным журналистам, со многими из которых его связывала личная дружба, ни к западным политикам.
Здесь я нахожу уместным поделиться одним грустным наблюдением. Тот узкий слой советской либеральной интеллигенции, который даже в самые худшие времена пытался сохранить человеческие ценности, та среда, из которой вопреки режиму вышли многие лучшие люди науки и культуры, среда, из которой выросло и без которой не могло существовать правозащитное движение, — несет в себе и элементы режима, которому противостоит: ей присущи элитарность и стремление сотворить себе кумиров, подозрительность, переходящая в маниакальную боязнь стукачества. Скороспелый суд многих осудил несправедливо, и Андрей пострадал от него сполна. Его острый язык и независимое поведение, — он был, в частности, одним из первых в Москве, кто открыто начал встречаться с иностранными корреспондентами, — навлекли на него подозрения в том, что он агент КГБ, провокатор, подсадная утка. Этот слух подхватили и некоторые из западных корреспондентов, привыкших, что с ними общаются и имеют дело или с разрешения КГБ, или даже по их приказу.
Андрей переживал эти слухи и подозрения сильнее, чем преследования со стороны властей. Интеллигенция как бы говорила: «Смотрите, он такое пишет, регулярно дает интервью иностранцам, а его еще не посадили». Наконец, посадили — гнусные перешептывания кончились, и шептуны понурили головы. Две самые горькие статьи Андрея Амальрика появились в результате этого печального опыта: «Иностранные корреспонденты в Москве» и «Почему я не агент КГБ». Статьи обидные, блестящие, удары попали в цель и во многом способствовали как улучшению климата в среде либеральной советской интеллигенции, так и улучшению работы иностранных корреспондентов в Советском Союзе.
Не менее независимую позицию занимал Андрей и на Западе — и тут он часто приходился не ко двору примитивному антикоммунизму определенной части эмиграции. Он был подлинный диссидент среди диссидентов, и единственная идеология, которую он признавал, была идеология защиты прав человека, кто бы их ни нарушал — советские или китайские коммунистические лидеры или чилийские и южноафриканские антикоммунисты.
Я горжусь тем, что мне выпала удача представить моего друга Андрея Амальрика, с которым так много вместе пережито, широкому читателю на его родине. В заключение мне хочется процитировать одну из последних статей Амальрика — в ней он выступает против фальшивой разрядки напряженности, которую проводили некоторые прагматические политики на Западе.
«Мне с возрастом становится все ясней, что лучшее в нашем мире находит свое выражение через простые человеческие отношения — любовь мужа к жене, родителей к детям, мужскую дружбу, сострадание, терпимость, простую порядочность, — в то время как любая идеология и доктрина, если она не используется с осторожностью как рабочая гипотеза, может свестись к рубке голов или, в лучшем случае, к набиванию кошельков…
…Поскольку у Движения за права человека нет дивизий, политики-гангстеры и политики-лавочники склонны третировать его. Но мне кажется, что именно всемирное движение за права человека станет преобразующей мир силой, которая преодолеет как бесчеловечность, основанную на насилии, так и бесчеловечность, основанную на безразличии…»
Павел Литвинов
Москва, август 1990 года
* * *
Долго относясь к слову «революция» скорее негативно, я стал участником одной из, может быть, наиболее значительных. Никто не знает, завершится она успехом или мучительная попытка создания новой идеологии кончится тупиком.
Кризис христианства породил просвещение, кризис просвещения — марксизм, но можем ли мы с уверенностью сказать, что его кризис разрешится превращением «личности» из элемента «системы» в личность? Философия тоталитаризма продолжает распространяться в мире, но там, где она впервые победила, началось ее преодоление — не «справа», а «слева», в движении на ощупь, но вперед.
Тема записок — конфликт между личностью и системой в стране, где личность — ничто, а система — всё. Это не история идеи или движения, но только моя личная история. Я хотел рассказать ее безыскусно и честно, пишу здесь не только о том, что люблю вспоминать. Логика событий иногда вступала в противоречие с логикой рассказа о них, и было трудно отделять «главное» от «второстепенного» — увы, жизнь состоит большей частью из «второстепенного», при слишком строгом отборе пропадает аромат реальности.
14 июня 1978 Жанто, Швейцария
Amalrik
ЗАПИСКИ ДИССИДЕНТА
— Спросите у них, знают ли они, как по закону Христа надо поступить с человеком, который обижает нас?
Нехлюдов перевел слова и вопрос англичанина.
— Начальству пожалиться, оно разберет? — вопросительно сказал один, косясь на величественного смотрителя.
— Вздуть его, вот он и не будет обижать, — сказал другой. Послышалось несколько одобрительных смешков…
— Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, — сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку…
Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли.
Часть I. МОСКВА, 1966–1970
Глава 1. ХУДОЖНИКИ И КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ
— К жене писателя заходил английский журналист и оставил свой адрес. Ты ведь умеешь общаться с иностранцами, не мог бы ты связать его со мной? — сказал мне Александр Гинзбург в декабре 1966 года.
Всего четыре месяца назад я вернулся из ссылки, о суде над писателями Даниелем и Синявским знал главным образом по советским газетам, о демонстрации и письмах в их защиту слышал, я слышал также, что Гинзбург заканчивает «Белую книгу» — сборник материалов о суде — и хочет устроить пресс-конференцию. Как-то он сказал мне, когда я сидел у него на продавленном диване, что в диване прямо под моим задом эта рукопись лежит, — но я никогда не просил ее почитать, отчасти потому, чтобы на возможный вопрос следователя ответить, что я ничего о ней не знаю. Я считал, что власти не будут церемониться ни с Гинзбургом, ни со мной, Гинзбург, вероятно, думал так же — и потому не рисковал сам идти к иностранному корреспонденту, а может быть, думал, что тот будет напуган его приходом. Мы все тогда немножко боялись, что те, кто боится власти, примут нас за провокаторов, боялись провокаторов.
Я, однако, согласился на поручение — и тем самым взял на себя неожиданно роль, которую играл до осени 1969 года и которая отчасти вовлекла меня в то, что впоследствии стало называться Демократическим движением. Правда, я согласился не только из желания помочь Гинзбургу, но и потому, что сам писал воспоминания о сибирской ссылке, которые хотел передать на Запад. Я и сейчас хорошо помню заснеженную Тверскую-Ямскую, редкие фонари, пустую милицейскую будку перед домом — в доме жило слишком мало иностранцев, чтоб круглосуточно дежурил постовой, и немного растерявшуюся жену корреспондента, с волосами, опущенными на щеки. С трудом я объяснил ей, что я хочу; несмотря на «умение общаться с иностранцами», я говорил только по-русски.