И вдруг игрушка исчезла. Сперва все решили, что робот, поскольку он уверял: «Я все могу!», вышел из комнаты и где-нибудь спрятался. Позвонили родственникам Назаркиных в конструкторское бюро. Но они заверили, что «Я все могу!» не следует понимать так уж всерьез. Реакция детей на происшествие была разной: одни плакали, другие чего-то испугались, а третьи начали подозревать. Подозревать стали и взрослые. Мне оставалось одно, самое болезненно нежелательное; произвести осмотр. То самое, что на прямом милицейском языке называется обыском.
Начала я педагогически осторожно:
— Дети… может, кто-нибудь захотел поиграть с роботом дома, а завтра его вернуть?
Никто не ответил.
— Может, кто-нибудь захотел показать робота маме и папе… познакомить с ним сестру или брата?
Никто не ответил.
— Тогда… вы уж не обижайтесь на меня… придется заглянуть в ваши шкафчики. Вы не обидитесь?
Никто не ответил.
Но это не было онемением от испуга. Я, научившаяся видеть все «доверенные мне лица» вместе и одновременно врозь, признаков тревоги не уловила. «Доверенные мне лица»… Так называла я в шутку своих подопечных. Ведь доверенное лицо — не только то, которому ты доверяешь, но и то, которое доверяет тебе.
Взрослый человек, делающий в каком-либо слове неверное ударение, повторяет это слово с необъяснимой частотой, его тянет к нему, как на место преступления. Дети же любят повторять фразы, подсказанные взрослыми. Поэтому я при «доверенных лицах» говорила медленней, чем обычно: мой язык притормаживало чувство ответственности. Я вообще с юных лет усвоила, что подсказывать гораздо ответственней, чем что-либо утверждать самому: отвечаешь за двоих — вот в чем дело!
Взрослые от удивления не всегда «раскрывают рты», а дети почти непременно. Раскрытых ртов я увидела много… Другие, напротив, сжали губы от нетерпеливого любопытства. «У кого найдут?» Предстояло нечто детективное… Я открывала и вновь затворяла дверцы. Стиснутых губ становилось все больше… Последним я осмотрела шкафчик Валерия, потому что все связанное со своим сыном делала «в последнюю очередь».
В шкафчике лежало что-то весьма объемное, завернутое в газету.
— Что это? — спросила я.
— Не знаю, — сказал Валерий.
— Тогда выясним. Это был робот.
Мы не можем поручиться, что ведаем все о своих детях в зрелую пору их жизни. Но в юную ведаем… Не потому, что эта жизнь несложна, примитивна, а потому, что вся у нас на виду.
Я знала, что мой сын бесшабашно добр. Раздавать направо-налево все, чем он обладал, было едва ли не главной приметой характера. Лидуся тоже заметила это свойство — и начала его вытравлять. Если Валерий предлагал кому-нибудь во дворе покататься на своем двухколесном велосипеде, она говорила: «Ты еще сам не накатался!» И Валерию приходилось до изнеможения крутить педали… Если он пересказывал содержание фильма, который увидел по телевизору, она останавливала: «Пусть сами посмотрят!» Даже впечатлениями она не разрешала ему делиться… Все, что принадлежало моему сыну, отныне как бы принадлежало и ей. А стало быть, никому больше принадлежать не имело права. Никому…
Валерий не умел испытывать полную радость от книжки, пока не добивался, чтоб ее прочитали другие.
— Если ты один будешь знать эти стихи, тебя похвалят, — обучала его Лидуся. — А если все их выучат наизусть, за что же тебя хвалить?
Но Валерий продолжал превращать личное достояние в общественное. Завернуть, спрятать… Нет, этого он сделать не мог!
Но робот лежал в его шкафчике, лежал на боку, как бы лишившись всех своих повелительно-самонадеянных качеств. И я обязана была осведомиться:
— Зачем ты его сюда положил?
— Он его сюда не клал, — ответила Лидуся.
И все ей поверили… Дальнейшие дознания были бессмысленны.
Лидуся обучалась музыке в домашних условиях: ее мама была пианисткой-аккомпаниатором. Поэтому и в условиях детского сада ей разрешалось оставаться наедине с роялем в «музыкальной комнате». Потом в комнате начали оставаться трое: Лидуся, рояль и мой сын.
Валерий принадлежал ей — и ему, стало быть, слух отказывать не смел, а голос его должен был выделяться до такой степени, чтобы Валерия сделали запевалой. Сама Лидуся была запевалой не только в области музыки: ее инициативы, не успевшие быть коллективно обдуманными и обсужденными, тем не менее единодушно подхватывались. Мальчики надеялись заслужить хотя бы ее благодарность, а девочки попросту боялись Лидусю. Она принимала поклонение одних и даже боязнь других, не понимая еще, что страх ни с чем хорошим не сочетается.
Лидуся использовала уединения в «музыкальной комнате» и для воспитательных целей: она наставляла там моего сына на путь, который считала истинным.
Один раз, разыскивая Валерия, я бесшумно приоткрыла дверь, замаскированную портьерами изнутри. И услышала:
— Когда все станут добрыми, тогда и ты становись. А то в дураках окажешься: кругом недобрые ходят, а ты один добрый. Они затолкают тебя!
— Почему? Есть и другие… — с безвольностью влюбленного возразил мой сын.
— Вас таких… все равно меньше!
— Но ведь и ты добрая.
— К кому надо! Вот к тебе…
— Спасибо, Лидуся.
— Если все раздавать, голым останешься. Это очень умный человек сказал. Ученый! Он из нашего подъезда… Ты его видел. (Мы жили с Назаркиными в одном доме). Еще он сказал однажды: «Если шахматист начнет раздаривать свои мысли и планы, он никогда чемпионом не станет. А тот, с которым будет делиться… тот победит!» Подумай над этими словами. Я тебе очень советую. Привык раздавать!
— Подумаю.
— Дай слово, что подумаешь.
— Даю
— Скажи: «Даю честное слово!»
— Даю честное.
— Тогда верю…
Лидусе было в то время шесть лет.
Я не раздвинула портьеры, скрывавшие изнутри дверь «музыкальной комнаты». И удалилась на цыпочках.
Беседы у рояля продолжались… Всякий раз мне мучительно хотелось подслушать. Но попадись с поличным, я бы унизилась, а значение бесед возле рояля возвысилось бы необычайно.
Однажды, в конце дня, я ненадолго отлучилась из детского сада. А когда вернулась, увидела возле порога Пашулю. Его лицо постоянно выражало неудовлетворенность. Не собой, а тем, что происходило вокруг.
Пашуля все делал съежившись — так он стоял, сидел и передвигался. Как будто выжидательно ощеривался: не заметят, не поймут, не оценят! На каждом лице что-нибудь выделяется: глаза, или подбородок, или рот. У Пашули выпирал нос. Вынюхивающе вздернутый, он, казалось, определял на запах отношение к нему окружающих, их настроения, которые могли отразиться на Пашулиной судьбе.
Я не любила, когда детей называли уменьшительными именами: Лидуся, Пашуля, Сонечка… Но с этими сладкозвучными уменьшениями они к нам являлись из дома. А известно, что конфликт между семьей и детским садом, как и между семьей и школой, чреват горестными последствиями.
— Ты чего здесь? — спросила я.
— Всех разобрали… А меня — нет.
Голос Пашули выразил острый упрек в адрес его замешкавшихся где-то родителей.
— А Валерий? Ты не видел его?
Пашуля набрал в нос изрядное количество воздуха и, что-то таким образом оценив, ответил:
— Он домой ушел!
— Давно?
Пашуля опять набрал в нос порцию окружавшей его среды.
— Давно.
— Один ушел?
— Да, один. Сказал: «Буду ждать маму дома!»
Я, не заходя в детский сад, где еще убиралась нянечка, заспешила через дорогу.
Но Валерия дома не оказалось. И сразу же холодок ужаса заструился внутри.
Как-то собравшись на ежегодные воспоминания о невозвратной юности, мои бывшие одноклассницы завели спор о том, что на свете ужасней всего: предательство близкого человека, или одиночество, или кровоизлияние в мозг?… Я сказала то, что было для меня неоспоримо: «Потерять сына!»
Сказала не «ребенка», а именно «сына», потому что у меня был Валерий. Я могла бы подумать и о кровоизлиянии, от которого, будто срубленное кем-то незримым молодое, здоровое дерево, рухнул средь бела дня на землю мой муж… Но сказала: «Потерять сына!»