Иннокентий Анненский
Художественный идеализм Гоголя
Сегодня день смерти Гоголя.[1] Последняя страница его жизни так загадочна и страшна и умирание великого писателя было столь тяжко, что нужно некоторое усилие воли, чтобы настроить себя на праздничный лад, оттолкнув от себя картины, которые назойливо рисуются уму, когда начинаешь говорить о Гоголе 21 февраля. Но попробуем сделать это усилие — обратимся от смерти если не к жизни, то к вечности, к бытию того духа, который веет, где хочет. Один из его бессмертных атомов некогда стал душой Гоголя, и от его земного существования нам остались произведения великой творческой силы.
Дать вам сегодня хотя бы беглую характеристику этих творений так, чтобы вы могли почувствовать и умственно измерить всю их силу и значение, было бы слишком высокомерной задачей, и не потому, чтобы Гоголь написал очень много, — он, напротив, никогда не был особенно плодовит и обрабатывал и переделывал гораздо чаще, чем творил. Но дело в том, что сила и красота гоголевского творчества вовсе не исчерпываются тем, что этот поэт написал. Я хочу дать вам праздничное уподобление.
Представьте себе великолепную залу и яркие бальные огни, но в зале никого: только в зеркалах отражаются темные пальмы да печально дрожит в хрустале бесполезное пламя. Но вот начался, вот разгорелся бал. Посмотрите опять на огни, и вам покажется, что они стали другие: теперь они играют красками цветов, щек, тюлей, лент, волос и кружев; они дробятся гранями алмазов и блеском глаз, а вокруг самих источников света дрожит неосязаемая волна ароматных испарений. Таковы и огни поэзии. Не будь вокруг них восприимчивых умов, восторженных глаз, жарко бьющихся сердец, — они догорели бы и печально погасли, а между тем проходят, как мгновения, года, а огни все продолжают радовать глаз вечной сменой своих живых форм. Вся русская литература, господа, даже более, вся широкая область наших художественных восприятий в сфере русского творчества, это та же оживленная бальная зала, в которой горят огни гоголевского гения: поэт дал нам свет, а мы дробим, множим, разнообразим и оживляем эти дивные огни, унося их в блеске глаз, в слезе и улыбке, в воспоминаниях, мечтах и надеждах.
Говорить о значении Гоголя значит говорить о Достоевском, Гончарове. Тургеневе, Писемском, Островском, Салтыкове, говорить о Гаршине, Чехове. Горьком и знать, что живые русские поэты прядут нити, которые свяжут с гоголевским творчеством и будущую русскую литературу; но этого мало, — это значит говорить и о русском актере, и о живописце, и о постоянно возрастающих запросах русского читателя, самосознание которого ярко отмечено впервые сыгранным «Ревизором», впервые прочтенными «Мертвыми душами»,
Я ограничусь более скромной попыткой — выяснить моей аудитории одну из главных причин непрестанного и вечно живого обаяния гоголевского творчества — его идеализма.
Нас окружают и, вероятно, составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в творении один только человек является их высоко-юмористическим (в философском смысле) и логически-непримиримым соединением.
В силу стремления, вложенного в нас создателем, мы вечно ищем сближать в себе мир вещей с миром духовным, очищая, просветляя и возвышая свою бренную телесную жизнь божественным прикосновением к ней мира идеального, и в этом заключается вся красота и весь смысл нашего существования: стремимся ли мы к совершенствованию или жертвуем собою для блага других — это творится веяние мира идей, это значит, что в нас созвучно затрепетала наша душа, атом бессмертного духа. Чувствуем ли мы радостный трепет, угадав иную вечную красоту в творческом подборе звуков или красок, значит нам удалось на миг освободиться от ига вещей и созерцать вечное, или, как говорил Лермонтов, «видеть бога».[2]
Та область жизни, где вещи наиболее покорены идеями и где идеальный мир захватывает нас всего полнее, благодаря тому, что он заключен лишь в обманчивую, символическую оболочку вещественности (она может быть хоть каменной: это все равно), называется искусством. Всего целостней, ясней, совершенней и разумнее мир идей передается искусством слова или поэзией: ибо здесь самый материал — язык — есть, в свою очередь, искусство. Из всех искусств поэзия является самым образовательным, и она теснее всех связана с умственной и нравственной жизнью человека; да и влияние ее при этом особенно живо и продолжительно, благодаря бесконечно разнообразным формам, которые поэзия принимает в душах отдельных людей.
Как ни тонка вещественная оболочка поэзии, как ни ограничена она смыслом изображаемого, с одной стороны, метафорой и ритмом — с другой, и, наконец, качеством самого материала — с третьей, но значение ее в искусстве очень велико.
Как искусный ваятель режет и бьет глину, пока она послушно передаст весь сложный мир ощущений, вызванных в нем замыслом и моделью, так и поэт ищет придать своим символам не только общее обличие жизни в ее контурах и красках, но и самую жизнь с ее теплом, движеньем и дыханьем. Только благодаря символичности самого материала, из которого он творит, т. е. слова, эта жизнь не может, конечно, отлиться в формы столь же устойчивые, наглядные и, так сказать, безусловные, как на картине. Но иллюзия впечатлений жизни бывает и от хорошей поэзии — полная: такова уже сила символа, который магически возбуждает в нас ту же работу мысли и фантазии и те же волны чувства, что переживал и создавший его поэт, хотя, конечно, отраженно, т. е. слабее. Вещественная сторона поэзии остается неизменной, идеальная, наоборот, осуждена на вечное изменение и в пространстве и во времени. Творение не умирает вместе с поэтом, не умирает даже творчество в той же внешней вещественной оболочке. Мы понимаем и чувствуем, т. е. частично воссоздаем теперь Чичикова, вероятно, и тоньше, и глубже, и полнее, чем делали это самые чуткие современники Гоголя, потому что душа наша, благодаря росту общественного сознания, утончению эстетического чувства и увеличению художественных запросов, стала более совершенною призмою, но зато даже для детей, которые в наши дни прочтут историю русского Одиссея, не может уже повториться то свежее непосредственное впечатление, которое получали современники Гоголя, хотя бы они ко времени появления «Мертвых душ» давно утратили юношескую восприимчивость.
При первом впечатлении от гоголевского творчества нам кажется, что его главная сила заключается именно в полноте иллюзии жизни, т. е. совершенстве вещественной оболочки. Гоголя так и называют обыкновенно отцом русского реализма. И действительно, любая страница Гоголя поражает нас его стремлением не только к правдоподобию, но и к наглядности в передаче жизни, а кроме того, какою-то страстной чуткостью и хищной, если можно так выразиться, зоркостью наблюдателя. Посмотрите только на это лицо, на крючковатый, тонкий и характерно опущенный нос, пристальный взгляд, свесившуюся скобку волос… Письма Гоголя, особенно первые петербургские, полны просьбами о документах для творчества.[3] Он собирает слова, песни, обычаи, анекдоты, описания костюмов, роется в летописях и архивах, изучает тяжебные дела, записывает термины, то охотничьи, то кулинарные… Влияние на Гоголя случайных рассказов, даже мимолетных впечатлений, пришедшихся кстати, было иногда необычайно. Работа его над языком, с тем расчетом, чтобы фраза выходила как можно выразительнее, метче и ярче, хорошо известна тем, кто заглядывал в мириады его разночтений, терпеливо подобранных Шенроком и покойным Тихонравовым.[4] Рисунки Гоголя[5] тоже во многих отношениях замечательны, а его любовь к природе и передвижениям давно стала общим местом в суждениях о Гоголе. Действительность в самых мимолетных из ее оттенков Гоголь умел передавать как никто, но, может быть, нигде это не проявлялось так ярко, как при изображении дороги: поля, пестрая застава, тихий городок с каланчой и церковью, залитой лунными лучами, въезд в усадьбу; классическая запряжка Чичикова, его Селифан, чубарый, даже бричка с двумя горячими калачами, засунутыми в ее кожаный карман,[6] круглое стеклышко, сквозь которое Чичиков смотрел на гроб бедного обладателя косматых бровей,[7] даже колесо, которое до Москвы доедет, а до Казани не доедет,[8] - стали бессмертны, как самые совершенные из типов Гоголя: такую яркую жизненность умел разливать Гоголь на все, до чего ни касался он своим магическим пером.
1
Сегодня день смерти Гоголя. — Гоголь умер 21.II (4.III) 1852 г.
2
…как говорил Лермонтов, «видеть бога». — См. стихотворение «Когда волнуется желтеющая нива…»: «…И в небесах я вижу бога!..»
3
Письма Гоголя… полны просьбами о документах для творчества. — С такими просьбами Гоголь нередко обращается в письмах к родным. Например, он пишет матери: «Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками какой-нибудь старинной фамилии, рукописей стародавних про времена гетманщины и прочего подобного?» (2.II, Петербург). Или: «Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд. Надеюсь, что вы по-прежнему, почтеннейшая маменька, не оставите иногда в часы досуга присылать все любопытные для меня известия, которые только удастся собрать» (3.VI 1830 г., Петербург). См.: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14-ти т. М., 1937–1952, т. X, с. 167, 178.
4
…терпеливо подобранных Шенроком и покойным Тихонравовым. — Речь идет об издании: Гоголь Н. В. Соч.: В 7-ми т. Под ред. Н. Тихонравова (последние 2 тома под ред. В. И. Шенрока). М., 1889–1896. Тихонравов Николай Саввнч (1832–1893) — литературовед, археограф; представитель культурно-исторической школы в литературоведении. Шенрок Владимир Иванович (1853–1910) — литературовед. Завершил работу Тихонравова над 10-м изданием сочинений Гоголя.
5
Рисунки Гоголя… — Воспроизведены; Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14-ти т. М., 1937–1952.
6
…бричка с двумя горячими калачами, засунутыми в ее кожаный карман… — Эпизод из Мд (т. 1, гл. XI): «Наконец и бричка была заложена, и два горячие калача, только что купленные…».
7
…круглое стеклышко, сквозь которое Чичиков смотрел на гроб бедного обладателя косматых бровей… — Эпизод из Мд (т. 1, гл. XI). Обладатель косматых бровей — прокурор.
8
…колесо, которое до Москвы доедет, а до Казани не доедет… — Эпизод из Мд: «только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. „Вишь ты“, сказал один другому: „вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“ — „Доедет“, отвечал другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ „В Казань не доедет!“, отвечал другой» (т. 1, гл. I).