— За ними надо съездить, — оскорбительно отчетливо произнося слова, сказала она, — и, вежливо улыбаясь, привезти в институт.
Я, чувствуя себя полным идиотом, сказал:
— Для этого нужна машина.
Даша внимательно смотрела на меня, взгляд ее наливался презрением.
— Я… — я пожевал губами, у меня зародилась болевая точка в солнечном сплетении, — …возьму такси, съезжу.
— Ну так не делается, нельзя такси, — проныла сквозь зубы Дарья Игнатовна.
— Почему?
— Ну потому, не принято.
Не глядя на нее, я медленно ковырял ногтем отставшую от скамьи краску.
— У меня нет машины.
Даша промолчала, но чувствовалось, до какой степени она не удовлетворена ответом.
— Я не могу чувствовать себя виноватым из-за того, что не в состоянии купить себе машину.
Она посмотрела на меня спокойно и как бы объективно:
— Ну хорошо, женишься ты на мне, проедим мы мои драгоценности и шмотки, а дальше что?
— Так ты… так ты считаешь, что я всего лишь хочу наложить лапу на твои, на эти…
Я встал, остановился на несколько секунд в этом положении, пропитываясь возмущением. Оно не казалось мне убедительным. Двигала мною отнюдь не оскорбленная гордость. Просто я знал, что в ответ на то, что она произнесла, обязательно надо обидеться. Постояв, изображая, видимо, потрясенную задумчивость, а на самом деле ощущая внутри только ровную тихую пустоту, я пошел вон из сквера. Кое-как миновал ворота. Добрался до метро. Сел на скамейку. Что-то мешало. Вытащил зачетку. В графе «оценка» рядом с нервной росписью Вивиана Валериевича было написано «один».
Чтобы лишить свое малодушие каких бы то ни было шансов, я в тот же вечер уехал домой. Как только поезд тронулся, я понял, что загнал себя в слишком глухой угол. Конечно, уже завтра она начнет метаться, поджидать у подъезда, психовать, вызванивать Иветту, но что я (да, именно я) буду делать эти три-четыре (я решил, что меньше нельзя) дня? Может быть, сойти на ближайшей станции, вернуться на электричке и посидеть у телефона? Нельзя. Не усидеть. Попытался переключиться. Предметы были. Семья хотя бы или малая родина. Ну вот, да, семья. Неохотно, как спросонья, появились передо мною соответствующие фигуры. Загорелый до полной обронзовелости, совершенно лысый весельчак — мой папаша. Преподаватель зоотехникума. Не человек — пионерский горн. Круглые очки, полотняные костюмы, ископаемые косоворотки — чем-то целинным, землемерским веяло от него всегда. Изучение ветеринарии вселило в него неистребимую веру в прогресс. Спортсмен, не помню в сочетании с ним ни одной рюмки, ни одного клуба дыма. Зимой с пацанами в хоккей играл, и здорово. Странно, а я ведь так и не научился стоять на коньках.
Матери не помню, а вот мачеха… Раньше я ее терпеть не мог, а теперь даже жалею как-то. Существо еще более нелепое, чем отец. Остроносое чучело с морковными волосами, с непременной непереваренной арией в зубах. Воображала себя меломанкой. Могла наскулить целиком какую-нибудь «Тоску», чем, кажется, и поразила воображение ветеринара. Считала себя носительницей вкуса — нацепит дрянные деревянные бусы, накрутит жидкую косу калачом на голове и заявляет, что это фольклорный стиль. Думала, а может, даже и до сих пор думает, что внесла в нашу скудную на эмоции мужскую жизнь тонкость, изящество и т. п. Раньше я бесился, сейчас хихикаю.
Об ублюдке неохота упоминать даже в таком развенчивающем смысле. Гнездится где-то там в музее, и хватит с него.
Вызванные к жизни неестественным усилием воображения персонажи слишком быстро истлевают, смешиваются с серым фоном тоски. Тогда что ж, малая родина. Сколько раз я, будучи юным первокурсником, второкурсником, припадал к окну здесь, на излучине железки, чтобы увидеть, как привычно и волнующе громоздятся на высоком и холмистом берегу сразу все достопримечательности нашего Калинова. И монастырская стена в тени ленивых лип, и так далее, так далее, так далее. Когда поезд грохотал над узкой неподвижной речкой — камыши, рыбаки, ивы, — к горлу каждый раз подкатывал хорошо узнаваемый ком. Что и говорить — родина.
Вот и в этот раз.
На привокзальной площади — утренняя пустыня. Забор со следами каких-то выборов, опечатанная бочка с квасом, пьяненький бомж на вытоптанном газоне. Никто больше меня не встречал.
Дома мне тоже никто особенно не обрадовался. Впрочем, обижаться было не на что. Я перестал учитываться порядком здешней жизни. Помог отцу натянуть какую-то проволоку между сараем и крольчатником. Зачем? Мачеха была на дежурстве, а ракалия на работе. И то и другое меня устраивало. После проволоки отец убежал по делам, для чего-то обещая, и даже клятвенно, вернуться не позже чем через час. Я пил прошлогодний компот на веранде, заставленной помидорной рассадой. Отца я, собственно, не ждал, но немного обиделся, когда он не появился и через два часа Пошел бродить по городу, раз все равно приехал. Вот они, мои булыжные мостовые, вот керосиновая лавка, где мне рассекли губу, вот школа трехэтажная, вот ее самодельный (предмет гордости) ботанический сад. Кишащий объяснимой зеленью. А вот и звонок. Я тихо отступил от родимого забора в тихий переулок. Не дай бог встретиться с кем-нибудь из учителей, считающих, что именно благодаря их самоотверженным педагогическим усилиям я теперь учусь в Москве…
Конечно же, побродил по гулкому монастырскому двору. В прошлом году здесь вдруг провели субботник, в мерзости запустения наведен порядок. А за стеной широкий овраг с волейбольной площадкою на дне. Ох уж эта волейбольная площадка…
В конце концов я выбрался на высокий муравчатый откос и, имея за спиной приземистую историческую стену, а перед глазами бесчувственное приволье, присел на траву и тихо разрыдался.
Вечером мы напились с ракалией. Мачеха была страшно довольна этим «семейным» ужином. Я бросился на вокзал и через день был в Москве. С вокзала позвонил Иветте. Изо всех сил маскируясь дрожащим от искусственного веселья голосом, спросил:
— Ну как дела? О чем вы с Дашуткой на этот раз болтали?
— А она не звонила.
Часть II. Избранное
Деревьев проснулся от холода 26 ноября 1992 года. И остался лежать под одеялом, потому что знал — еды в доме нет. Нет также и денег. Еще вчера были вывернуты все карманы и допрошен с пристрастием старый портфель. Деревьев нигде не работал, сегодня у него было лишь одно небольшое дельце, и то намеченное на вторую половину дня, так что спешить с подъемом не имело смысла.
В комнате было полумрачно. За сводчатым окном терпеливо дожидался еле слышимый дождь. Тахта, главный предмет мебели, напоминала рухнувшую на дороге загнанную клячу, настолько разъехались по сторонам ее ноги. Напротив окна стоял стол слегка антикварного, но не вполне письменного вида. К нему был придвинут великолепный оргтехнический стул. Он резко контрастировал с остальной мебелью и был всегда наготове принять седока. У стены примостились два книжных шкафа, ободранных, обшарпанных, недовольных книгами, которые им приходилось содержать. Между шкафами виднелась кафельная спина потонувшей в стене печки. Рядом с тахтой стоял устаревший, с оплывшими плечами, холодильник. Он был отключен за ненадобностью. О крупных деталях обстановки — все. Из мелких следовало бы отметить банку с окурками возле ложа, банку с проглоченным кипятильником на столе, бережно накрытую тряпицей пишущую машинку и, может быть, несколько стопок исписанной бумаги на столе, на подоконнике, на шкафах.
В глубине квартиры зазвонил телефон. На этот звук поспешили шаркающие шаги: Сан Саныч, одинокий дедок с так и не выясненным прошлым. Это у него проснувшийся Деревьев снимал нынешнее свое жилище. Деревьев инстинктивно прислушался. Он не любил, когда ему звонили сюда. Особенно в такое время. Каждый звонок, как ему казалось, подмывал шаткое равновесие, которое ему удалось установить в отношениях со своим хозяином.
Шаги Сан Саныча выскользнули из-за поворота коридора, требовательно постучала в дверь костяшка стариковского пальца.