Впрочем, далеко не все мнили себя сочинителями и, стало быть, мало для кого это было проблемой.
Кому-то из знакомых или приятелей по оставлении учебной филологической скамьи удавалось пристроиться в каких-нибудь журналах или издательствах. (Все же кто-то из седых сидельцев время от времени умирал.) Участь их, являясь предметом всеобщей зависти, была незавидна. Чаще всего им приходилось заниматься переписыванием чужих книг. Сначала это мне казалось нелепостью, дикостью, но потом я понял, в чем тут скрытый и одновременно возвышенный смысл. Некий писатель наворотил огромное печатное нечто о жизни овцеводов или даже пуще того. И вот выпускник филфака, чей вкус отточен на Гомере, Вольтере и трагедии в «Англетере», сокращает (иногда в разы) этот вопль степей (или гор, или тундр) и делает из него соответствующий заданным параметрам кирпич, ибо идет грандиозное вавилонообразное строительство. Почетно и ответственно стать одним из просвещенных подмастерьев в великом деле. Меня до сих пор удивляет, как эта хищная махина, поглощая каждый год все новые и новые отряды полуспившихся, изъеденных гонореей и экзистенциализмом юнцов, умудряется оставаться все такой же соцреалистически монолитной, столь цензурно непроницаемой.
Впрочем, что это? Запоздалый лепет памфлетиста. Что мне сейчас до нравов вымершей литературы?
В тот день я сидел в отделе поэзии одного из толстых журналов, где в качестве младшего литературного сотрудника подвизался Герка Дубровский. Чрезвычайной худобы и честности человек. Под глазами у него лежали такие тени, будто он не полностью еще проступил из небытия. Плюс к этому старческий прокуренный смех, рыцарская преданность бутылке и комната в коммуналке в районе Сретенки. Вот, собственно, и весь портрет.
В ожидании конца рабочего дня мы прихлебывали чай, навечно сервированный на тумбочке в углу комнаты. За сводчатым окном медленно рушился снег. Сейчас мы с Дубровским пойдем в Елисеевский магазин, возьмем две или даже три бутылки «Тамянки». Кому-нибудь позвоним, но, скорей всего, не станем звонить. Просто посидим, поговорим.
Я старался не вглядываться в будущее, снегопад шел мне в этом навстречу. Конечно — одиночество, одиночество, одиночество. Я всмотрелся в три эти совершенно разные слова. И выбрал отороченное тишиной, грустью и мужской дружбой.
В комнате появился Ярополк Антонович, ответственный секретарь журнала. Мне захотелось встать и объяснить, что я тут делаю, хотя Ярополк Антонович отлично знал, кто я такой и чего могу хотеть от журнала. На его карандаше еще не полностью высохла кровь после операции на моих текстах. В руках он держал несколько листочков, испещренных машинописью. Листочки эти спланировали на стол перед Дубровским.
— Что это такое? — спросил Ярополк Антонович.
Что можно ответить на такой вопрос? Дубровский перечитал обе страницы.
— Я опускаю вопрос о качестве стихотворений, но вычитывать текст вы должны.
Младший редактор покосился в сторону снегопада, завидуя погребаемым деревьям.
Я, негодяй, должен был бы сочувствовать своему тщедушному другу, может быть, лучшему переводчику Бодлера в этой стране, но чувства мои были на стороне молодого начальника, одетого в серую тройку, пахнущего дорогим одеколоном, сочиняющего непрерывно, даже в рабочее время, романы о рабочем классе. Мне нравилось, как он стоит, как он смотрит, как говорит, меня прямо-таки очаровал блеск демагогических финтов, которыми он добивал нерадивого редактора.
— Если хотите, я сам буду вычитывать рукописи, только предупреждайте, что вам некогда было.
Этот номер был разыгран в известной степени и для меня. Мол, смотри, представитель подрастающего поколения автуры, вот я, покачиваясь на своих «саламандрах» и даже не повышая голоса, превращаю несколькими щелчками в порошок твоего радетеля. Да, парни, еще очень много редакционного чая вам придется выпить, прежде чем замаячит ваше времечко.
Зазвонил телефон, Дубровский жадно схватил трубку — слушаю — и вдруг, удивленно отведя ее от уха, сказал лете:
— Тебя.
Внутри у меня… короче говоря, кое-как я взял трубку.
— Але, привет, — услышал я медовое пение.
Ярополк Антонович оборотился ко мне, и вид у него был такой, словно я открыто хамлю ему в ответ на только что сделанный намек. Отчего это вам звонят сюда, молодой человек? Не ведите себя как дома там, куда вас с неохотой пригласили в гости.
Больше всего меня занимало в этот момент, как Дарье Игнатовне удалось меня разыскать? Я хотел об этом спросить ее, но, глядя в налитые ледяной яростью глаза ответсека, сумел только произнести:
— А, — в смысле: «А, это ты!»
Никакого разбирательства Даша устраивать не стала. Она применила прием древних монгольских полководцев, которые заваливали возникающие на пути движения войска рвы трупами животных и людей. Она рассказала мне, что умерла кошка Манечка у ближайшей подружки («У Лизка, я тебя с ней познакомлю») и у двух любимых парикмахерш, Вероники и Виктории, скончалась тетка. Всех приходилось непрерывно утешать. Таким образом, Даша вывернула нашу ситуацию наизнанку, оказывается, это не я ей не звонил, а она не могла позвонить мне по причинам самого серьезного свойства.
Я не успел ничего ответить. Соболезновать по поводу кошкиной кончины мне не показалось необходимым, равно как и по поводу отдаленной тетки. Речь Даши уже летела дальше, оказывается, сегодня нас (ее и меня) ждут в гости.
— Если ты, конечно, свободен и у тебя нет других планов. Мы могли бы встретиться на углу Чехова и Садового кольца. Тебе как раз удобнее ехать по кольцу, какой там троллейбус?
Тонкий намек. Дашутка давала мне понять, что она, несмотря на коренное московское происхождение, не слишком ориентируется в системе муниципального транспорта, ибо привыкла пользоваться такси или собственным авто.
Это сейчас, когда у меня есть время и есть опыт нашего романа, я, взвешивая каждую из оставшихся в памяти фраз, произнесенных ею, нахожу в ней материл для саркастического комментария. Тогда я просто сказал:
— «Б».
Ярополк Антонович, все еще наблюдавший мой концерт одного телефона, многозначительно пожевал губами и вышел, не дожидаясь окончания алфавита.
Я положил трубку на место и откинулся на спинку стула, видимо, улыбаясь. И даже, кажется, что-то напевая.
— Чего это ты? — спросил подозрительно Дубровский.
— «Прощание „Тамянки“», — сказал я.
— То есть?
— Боюсь, что мы не будем сегодня пить.
Я действительно воспользовался троллейбусом «Б» и через полчаса уже смотрел чрезвычайно эротическую фильму в компании двух сестер-парикмахерш. Как я понял из разговора, они считались близняшками, хотя редко встретишь менее похожих друг на друга людей. Ту, что потолще и повеселее, звали Виктория, а младшую, девицу ехидную, сухощавую и с плохими зубами, кликали Вероникой. Общая их квартира была уютным гнездышком, лишь переизбыток антиквариата портил впечатление. Мебель у них оказалась тоже велюровой породы. Знакомые переживания.
Фильм был сдублированный, и поэтому мой слух был свободен. Парикмахерши взахлеб и наперебой рассказывали о своих успехах. Даша непрерывно и с невероятной изобретательностью восхищалась ими. Сестрички, как потом мне рассказала Даша, вырвались на простор настоящей жизни из совершенно затрапезной семьи. Отец — алкаш, брат — бандит. Короче говоря, они, что называется, сделали себя сами, чем и нравились Даше. В этом они походили на Игната Севериновича в молодости. Теперь они работают в каком-то суперсалоне, гребут деньги, знаются с кинозвездами и все такое. Даша подыгрывала их плебейскому плейбойству (ее собственное выражение) по вполне прагматическим причинам — сестры приводили ее голову в порядок без очереди и без записи, по первому предъявлению.
Пресыщенный куаферной премудростью, мой слух присоединился к зрению. Голые люди на экране на удивление много говорили, и причем с самым серьезным видом, как будто участвовали в опасной для жизни операции, а не в развлекательном, собственно говоря, мероприятии. Благодаря Даше, я посмотрел таких фильмов множество. И чем дальше, тем больше меня интересовал именно текст, сопровождающий извлечение удовольствия из глубин человеческого тела. К зрелищу самого акта привыкаешь — в конце концов, что тут можно придумать особенного. Вся эротичность, сексуальность, все по-настоящему волнующее переместилось постепенно в слова. Интересно, что нам мало попадалось фильмов, где разговаривали по-английски. Чаще по-французски или по-немецки. Французская речь — род смазки, облегчающей работу машины любви. Немецкий глагол был неизменно неуместен в виду голого тела. В углу будуара всегда мерещилась груда армейского обмундирования. Менее всего подходил для обслуживания порнографических фантазий финский. Когда рыжеволосый калевала и разморившаяся в сауне ласк дебелая нимфа начинали обмениваться мнениями о только что произведенной любви, меня разбирал хохот, особенно неуместный оттого, что я обязан был его сдерживать, чтобы не произвести дикого впечатления.