С крыши хижины спускаются ещё двое полуголых мальчиков и смотрят на меня с крайним изумлением. Эти малыши живут так далеко от людей, что не выучились ещё искусству просить подаяние. Они только тихо стоят и испуганно посматривают. Они смуглые и некрасивые, с круглыми карими глазами и большими ртами.
Я протягиваю человеку папиросу, чтобы дружелюбно настроить его, и когда он принимает её и берёт также и огонь, то во мне снова просыпается мужество. Мне приходит в голову, что это путешествие я мог бы использовать для служения науке. Я мог бы исследовать жилище этого татарского пастуха. Я начинаю осматривать строение снаружи, и так как русский язык не оказывает мне никакой помощи, то я перехожу на норвежский, который я знаю лучше, и прошу пастуха показать мне его дом. По-видимому, он ничего не имеет против этого, он только отворачивается несколько в сторону, чтобы исполнить своё личное дело. Чтобы как-нибудь не испортить настроения и не прервать разговора, я кланяюсь там, где полагается кланяться, и всё время поддерживаю вежливый разговор, словно он понимает меня; время от времени я также улыбаюсь, когда мне кажется, что мой хозяин сказал нечто смешное. Я поручаю детям держать лошадь и сую им за это несколько медных монет.
Дом как бы врыт в скалу, но спереди по обеим сторонам двери стены его выведены из камня, замазанного известкой. Крыша выдаётся далеко вперёд и опирается спереди на два каменных столба; эти столбы даже слегка отёсаны. Двери в дверном отверстии нет.
Ну, этого с меня довольно.
Когда я поднимаю голову вверх, чтобы осмотреть крышу, я замечаю на ней два человеческих существа, которые лежат там и смотрят на меня; встретившись с моим взором, они робко отодвигаются назад на крыше и прикрывают лица платками. «Гарем, — думаю я, — гарем пастуха! Что за несчастье с этими восточными людьми, не могут они этого бросить!» Мне очень хотелось исследовать крышу и её обитателей, но, по-видимому, это вовсе не входило в расчёты моего хозяина, напротив, он сделал вид, будто моё посещение окончено. Тогда я вынимаю мою записную книжку и записываю в неё всё, что видел, чтобы показать ему, что у меня могут быть научные намерения. А так как я обязан в таком случае осмотреть его жилище также и внутри, то я становлюсь в дверях и заманиваю его внутрь новой папиросой. Он берёт мою папиросу и позволяет мне войти в дом. Тут царит тьма, но горец зажигает лампу, меня неприятно удивляет, что он зажигает глупую европейскую лампу с керосином; по потом я вспоминаю, что «вечный» огонь в древности был не что иное, как керосин, и что если где-нибудь на свете должен гореть керосин, то это именно здесь, на Кавказе. Очаг стоит не по середине хижины, а значительно ближе к одной из стен, он сложен из больших камней. Там и сям на полу валяются чашки и деревянные блюда, а также глиняная и железная посуда, — насколько я заметил, я не имею тут дел ни со стилем «рококо» ни со стилем Людовика XVI; я чувствую отсутствие строгого стиля, и перед моими глазами ясно встаёт брандвахта39 в Христиании во всём своём известном великолепии. На стенах висят ковры. «Это влияние гарема, — думаю я, — следы женских нежных ручек». Я беру лампу и подношу её к коврам. Восхитительные кавказские ковры, старые и новые, плотно сотканные, с разноцветными узорами. Рисунок персидский.
Ну, этого с меня довольно.
Я охотно посидел бы, но стульев нигде не видно: на полу валяются две охапки сухого папоротника, и я сажусь на одну из них, при чём раздаётся треск. Вдруг я вижу, что кто-то шевелится в углу. И вслед затем оттуда раздаётся человеческий голос. Я снова беру лампу и освещаю ею угол: там лежит старая сморщенная женщина, она нащупывает вокруг себя руками, она слепа. Пастух, который до этой минуты не проявлял никакой чувствительности, вдруг становится нежным и внимательным, он спешит успокоить старуху и заботливо прикрывает её. «Это его мать», думаю я. И я припоминаю, что читал где-то, будто кавказцы не обращают ни малейшего внимания на желания своих жён, но покорно слушаются своих матерей. Таков уж обычай. Но ему не удаётся успокоить старуху, она хочет знать, что происходит вокруг неё, и сын несколько раз повторяет свои объяснения. Она очень стара, у неё острый нос и ввалившийся рот, глаза у неё мутные, на них белая пелена, они ничего не видят. «Когда лошадей и коров привязывают слишком близко к стене, то они становятся близорукими от этого, — думаю я, — кавказских женщин постигает та же участь, их привязывают слишком близко к стене. И вот они слепнут».
По-видимому, старуха даёт какое-то приказание, которого сын слушается, разводя огонь на очаге при помощи стеблей папоротника. Вспыхнуло яркое пламя, он начинает жарить бараний бок на железной сковороде и бросает также кусочек мяса в огонь, в воспоминание древнего языческого обряда. Мясо хорошее и жирное, оно жарится в своём собственном соку; оно распространяет несколько прогорклый запах, но когда хозяин предлагает мне кусочек жаркого, то я беру его и ем. У него странный вкус, однако когда хозяин предлагает мне ещё несколько кусков, то я съедаю их также. Я догадываюсь, что обязан этим угощением старухе, которая лежит в углу. По моим выразительным жестам и знакам хозяин понимает меня и угощает мясом также и старуху.
После этого сытного угощения я снова начинаю думать о моих изысканиях, и мне очень хочется начать с крыши. Там лежат две женщины и коченеют от холода в то время, как мы тут пируем, и мне делается обидно за этих несчастных при мысли о том, что муж их так сердечно относится к своей матери и совершенно забывает своих жён. Мне хочется чем-нибудь вознаградить их и подарить им медных денег на туфли, если бы я только мог хоть как-нибудь пробраться к ним. Я представлял себе, что одна из них любимая жена пастуха и что она действительно — восхитительная женщина. Такой человек, как пастух, не стоил её, это я дал бы ему поесть. Если бы я только захотел этого, то мне ничего не стоило бы совсем вытеснить его. Кроме личного удовлетворения и удовольствия, которое я мог бы извлечь из этого, мне ничуть не повредило бы, если бы у меня было маленькое галантное приключение — я мог бы занести его в свой дневник.
Наконец это могло бы иметь громадное значение и для самой жены-фаворитки. Это разбудило бы её. Это могло бы дать толчок целому маленькому женскому движению на Кавказе. Я не стал бы действовать грубо и не оскорблял бы её, потому что женщина всегда остаётся женщиной. Мне казалось, что лучше всего было бы для начала написать ей что-нибудь. Она невольно прониклась бы уважением к человеку, который выводит на бумаге такие интересные крючки. К тому же надо иметь в виду и содержание того, что я написал бы ей. И тут то обнаружилось бы всё моё превосходство. Будь у неё альбом для автографов, я непременно написал бы в нём что-нибудь, и тогда она могла бы открывать его, когда ей только вздумается. Я намекнул бы на печальную жизнь, которую она ведёт; но в то же время я утешил бы её — детьми. Вот тут моё превосходство одержало бы блестящую победу. Я написал бы следующее:
Вот что я написал бы ей, это выходит очень складно и хорошо. С двумя первыми строками она сейчас же согласилась бы, но третьей она не поняла бы. Дети — благословенье? Для молодой женщины? И она вздохнула бы так глубоко, что её лиф лопнул бы от моего жалкого утешения. Но это утешение я ей даю с преднамеренной целью, из хитрости. Пусть хорошенько прочувствует своё безутешное положение жены жалкого пастуха. И действительно, это становится ей вдруг ясно.
Всё это случилось сегодня вечером.
39
Брандвахта (от голл. brandwacht — сторожевой корабль) — пост на берегу или на судне для наблюдения за пожарной безопасностью в районе порта.