Мильтон махает им с КПП, как принцесса Диана, должно быть, приветствовала поклонников.

— Я знал! — говорит Мильтон. — Прям сердцем чувствовал!

И его густой южный акцент напоминает о топях Луизианы, а не о сухой, жаркой пустыне.

Когда вытаскивают трупы, они оставляют за собой длинный след крови, и Мильтон наблюдает за этим следом с ленивым удовольствием охотника. Я вижу, он улыбается, обнажая красивые, хищные зубы.

Кровь, ему нравится кровь. Да он без ума от крови, одурел от жары, почти свихнулся. Льет кровь, как воду.

Кровь это удовольствие, пища для сердца.

Четкого перехода между одним кадром и следующим — нет, я будто плыву в каком-то невидимом море, ожидая, куда меня выкинет волна. И вот меньше, чем за секунду я оказываюсь в чьей-то ванной. Убого покрашенные стены, мокрые от воды, влажный коврик на полу, грязное зеркало и шум бегущей, чуть ржавой воды. Под душем стоит Морриган, совсем молодая — ей не больше семнадцати. Длинные мокрые волосы доходят ей до бедер, и оттого смотреть на нее может быть, чуть менее стыдно. Вода стекает с ее спины, приобретая розовый оттенок. Когда она поворачивается, я вижу длинные раны на ее спине — такие может оставить кнут. Кровь льется быстрее от горячей воды, стекает вниз, не останавливается.

Морриган не прекращает плакать, плечи у нее конвульсивно дрожат. Кровь течет так быстро, что не зная Морриган, можно расценить ее водные процедуры при наличии таких глубоких ран, как неудачную и небанальную попытку самоубийства.

Морриган уже не просто плачет — ревет бессловесно и громко, как ребенок, у которого отобрали игрушку: с горьким осознанием своей беспомощности.

Кровь, это боль. Унижение. Сад Господень поливают кровью.

Я чувствую ее горечь так сильно, как чувствовал радость и азарт Мильтона, и мне почти хочется зарыдать вместе с ней, но тут я оказываюсь в Новом Орлеане, в прекрасном лете, окрашенном вечной зеленью.

Ивви сидит на скамейке, ладони у нее покрыты кровью, она смотрит на них, будто слепая, которая впервые увидела цвет.

— Господь Всемогущий, — говорит она. — Я пыталась помочь, я же пыталась помочь.

Напарник Ивви, Эллиот, говорит ей что-то дурацкое, и я не могу разобрать слов. Я не сразу понимаю, почему, ведь я стою близко, а потом догадываюсь — потому что Ивви не помнит этих слов.

Она продолжает смотреть на свои руки, потом говорит:

— Я не убийца, я коп. Я не хотела.

— Он был преступником, — говорит Эллиот. — Ты пыталась его остановить.

— Но мне нельзя было стрелять на поражение.

Я слышу вой подъезжающей машины скорой помощи, а может и полицейской машины — мы с Ивви не знаем.

— Мы вызывали коронера? — спрашивает Ивви.

И снова добавляет:

— Господь Всемогущий. Может, он жив?

Но не плачет.

Кровь, это вина. Кровь не смывается ни одним веществом на планете.

Мне хочется сказать Ивви что-нибудь правильное, чего не сказал ее напарник, но я оказываюсь в собственной комнате, только много лет назад. Судя по антуражу, комната явно еще не принадлежит мне. Стены разрисованы черным маркером: я вижу дерево со схематичными повешанными человечками, перевернутый крест, зубастую, жутковатую улыбку Чеширского кота. По стенам развешаны плакаты «Tiger Lillies» и «Slipknot». У окна стоит, наполовину высунувшись наружу, девчонка лет пятнадцати. На ней кожаная юбка, такая короткая, что я бы спросил у девочки, уверена ли она в своем выборе прежде, чем она выйдет на улицу.

Особенно, если эта девочка — моя будущая мать. Мэнди орет:

— Я ненавижу тебя, Морган! Я хочу, чтобы ты сдох! Это единственное, ради чего я жила все это время! Я хочу туда!

Наверняка, Мэнди говорит о каком-то концерте. Когда она, едва не выпав из окна, захлопывает его, я вижу, что виски у нее выбриты, а длинные волосы собраны в высокий хвост. Стиль ее макияжа больше всего напоминает панду на героине, ставшую вдобавок вампиром.

Я замечаю, что на кровати сидит папа, вернее подросток, которым он был. Отец читает «Ступени органического и человек» Плеснера. Папа выглядит, как полная противоположность Мэнди. Он аккуратный мальчик в очках, ухоженный и спокойный. На крик Мэнди он даже не реагирует, просто перелистывает страницу, говорит:

— Если бы ты оделась как монашка и сказала, что идешь поставить свечку в церкви, он бы тебя отпустил.

— С чего бы мне оправдываться?

— Это называется лгать, — поясняет папа терпеливо.

— С чего бы мне лгать?

— С того, что ты можешь сколько угодно воровать вещи в магазине, но живешь в его доме и ешь его еду. Как ты понимаешь, я не испытываю ничего теплого по отношению к Моргану, тем не менее мы должны понимать контекст сложившейся ситуации безошибочно.

— Сука, — говорит Мэнди. Она садится на кровать, роется в тумбочке и достает сигареты, закуривает, неловко щелкая зажигалкой и глубоко затягивается. Мэнди достает из полупустой пачки сигарет лезвие. Ей даже не надо задирать юбку, чтобы провести лезвием себе по бедру, со внутренней стороны. Я вижу одинаковые ряды заживших царапин. Папа не реагирует, как будто то, что его сестра-близнец режет себя при нем является делом совершенно обычным.

Кровь, это облегчение. Если ты ненавидишь мир, выпусти немного своей грязной крови, и это поможет.

Наверное, Мэнди будет неловко, если она узнает, какое ее воспоминание попало мне. А может быть это и папино воспоминание. Я не могу сказать точно, у меня нет того безошибочного ощущения, что бывало в прошлых воспоминаниях.

Впрочем, еще более неловко, чем моим родителям, должно быть Морин. Я вижу ее молодой, в монашеском одеянии, в полном покрове — ни волоска за ним не видно. Она сидит со священником в глубине собора. Морин говорит:

— Святой отец, я согрешила.

— В чем, дочь моя? — спрашивает он.

— В помыслах своих, — отвечает Морин. И на лице ее видно только намек на улыбку. — Я мечтаю о том, чтобы это…

Морин вдруг демонстрирует открытую руку, а потом быстрым движением прокусывает себе подушечку указательного пальца. Я вижу рубиновую каплю крови, набухающую на коже, растущую, готовую сорваться вниз.

— Продолжалось, — говорит Морин.

Так вот как ты выпрашивала разрешение завести дочь, старая ты стерва, думается мне.

Кровь — это соблазнение, красота. Цена любого вопроса.

Но с куда большим удовольствием я готов смотреть на Морин и ее епископа, у которого она вымаливает дочурку, чем снова на моих собственных родителей. Им около семнадцати. Папа такой же аккуратный, как и всегда, даже галстук у него завязан как будто он вот сейчас готов участвовать в токшоу, а Мэнди сменила свою юбку на кожаные штаны. Она лежит на кровати, спина ее полностью обнажена. Рядом с ней миска с чем-то красным, куда папа макает кисточку. Кровь, он макает ее в густую, темную кровь. Я только надеюсь, что это не человеческая кровь. Папа рисует на спине у Мэнди руны, сосредоточенно, как будто делает домашнее задание.

— Хагалаз, — говорит он. — Град. Руна разрушения.

— Бред какой, — говорит Мэнди.

— Между наукой и магией разница исключительно в социализованности первой.

— Что ты мне еще скажешь? — смеется Мэнди.

— Религия это социализованный бред, психическое расстройство. Соответственно, психическое расстройство — не состоявшаяся религия, нереализованная киригма, Откровение.

— Ты ужасен.

Папа вырисовывает следующую руну.

— Ансуз. Бог. Видение.

Они смешно смотрятся рядом — мой папа с видом будущего студента Йеля и моя мама с видом чокнутой представительницы неизвестной субкультуры. Близнецы. Исида и Осирис.

— Между наукой и магией нет разницы, Райан, — тянет Мэнди. — Но есть война, хотя и вялотекущая, диффузная, без явно обозначенной линии фронта. Так что ты тупой.

— Йера, — говорит папа. — Руна процветания. Только представь, что мы могли бы сделать, если бы использовали научный подход к так называемой магии.

Дорисовав руну у Мэнди между лопатками, папа снова макает кисточку в кровь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: