— Она просто жить не могла без сладостей, — сказал судья с каким-то особым удовлетворением: ему это было на руку, он часто говорил: «Мирабелла просто жить не может без клубничного торта» или какого-нибудь другого лакомства, приписывая беременной невестке свои собственные желания. Пока не умерла жена, она настойчиво, хоть и деликатно, не давала судье прибавлять в весе сверх его ста пятидесяти килограммов, хотя в доме никогда не поминалось слов «диета» или «калории». Тайком от судьи она изучала содержание калорий и соответственно составляла меню.
— Под конец, когда ей подошло время рожать, мы созвали всех врачей и акушеров города, — оправдываясь, сказал судья, словно его обвиняли в том, что он плохо заботился о семье. — Но у нее было какое-то осложнение, которого нельзя было предусмотреть. Никогда себе не прощу, что мы с самого начала не отправили ее в больницу Джона Хопкинса. Там ведь есть специалисты по самым редким осложнениям. Если бы не Джон Хопкинс, я бы и сам уже был в могиле.
Мелону становилось легче на душе от разговора о чужих болезнях, и он тактично осведомился:
— А разве ваша болезнь была редкая и сложная?
— Не такая уж редкая и сложная, но интересная, — самодовольно сообщил судья. — Когда моя обожаемая жена умерла, я был в таком горе, что стал себе зубами рыть могилу.
Мелон задрожал, живо представив себе, как его друг, рыдая от горя, гложет вязкую глину на кладбище. Болезнь вызывала у него внезапные капризы воображения, порою весьма неприятные. У него развилась такая болезненная впечатлительность, что Мелон теперь остро реагировал на самые незаметные, невинные явления. Например, упоминание о таком обыденном предмете, как кока-кола, вызывало у него ощущение вины и стыда, что он не может обеспечить семью только потому, что его жена на свои деньги купила несколько акций «Кока-колы» и держала их в сейфе Миланского банка. Мелон и сам не отдавал себе отчета, откуда возникают эти невольные, подспудные ассоциации, так они были прихотливы.
— Как-то раз я взвесился у вас в аптеке, и выяснилось, что я вешу сто пятьдесят пять килограммов. Это меня не особенно огорчило, я беспокоился тогда только из-за моих обмороков. И понадобилось нечто невероятное, чтобы я отнесся к этому всерьез. В конце концов нечто невероятное со мной и произошло.
— Что именно?
— Джестеру тогда исполнилось семь лет. — Судья прервал свой рассказ, чтобы пожаловаться: — Ох, и трудно же растить ребенка без матери, и не только растить его, но и выкармливать. Ох, уж эти мне питательные смеси для новорожденных! А воспаление ушка — я его лечил сам, закапывал камфарную настойку с сахаром и растительным маслом. Конечно, в основном все делала его кормилица Клеопатра, но ведь ответственность за внука лежала на мне! — Он вздохнул и вернулся к своему рассказу. — И вот, когда Джестер был еще совсем крохотным, я решил научить его играть в гольф. В один субботний день мы отправились с ним на поле Миланского загородного клуба. Я ему просто подыгрывал, показывая разные положения и удары. Мы подошли к тому маленькому пруду возле леса… Помните это место, Д. Т.?
Мелон, который никогда не играл в гольф и не был членом загородного клуба, не без гордости кивнул.
— Словом, я замахнулся, но у меня закружилась голова, и я камнем свалился в пруд. Я стал тонуть, меня некому было спасти, кроме семилетнего мальчика и негритенка, подававшего мячи. Не знаю, уж как они меня вытащили, я слишком растерялся и промок, чтобы выбраться сам. Им небось солоно пришлось — при моем-то весе, но негритенок был ловкий, сообразительный мальчишка, и в конце концов я очутился на суше. Однако это происшествие заставило меня серьезно задуматься, не сходить ли мне к врачу. А так как я не верил ни в одного из наших миланских докторов, меня вдруг осенило… Джон Хопкинс! Я знал, что там лечат всякие редкостные болезни, вроде моей. Я подарил негритенку, который меня спас, часы из чистого золота с выгравированной надписью по-латыни.
— По-латыни?
— «Mens sana in corpore sano», — пояснил судья, — это было единственное, что он знал по-латыни.
— Как нельзя более уместно, — похвалил Мелон, который тоже не знал по-латыни.
— Я этого тогда не подозревал, но меня связывали с этим мальчишкой особые и, я бы сказал, трагические обстоятельства, — медленно произнес судья; он прикрыл глаза, словно хотел спрятать от посторонних свою тайну, чем еще больше разжег любопытство Мелона. — И вот теперь я хочу его нанять своим телохранителем. — Старомодное слово поразило аптекаря. — Когда я свалился в пруд, я до того перепугался, что решил съездить в больницу Джона Хопкинса, — я слышал, будто там изучают редкие и непонятные болезни. Я взял с собой маленького Джестера, чтобы расширить его кругозор и вознаградить за помощь в моем спасении. — Судья не признался в том, что не мог отважиться пойти в больницу без своего семилетнего внука. — И вот настал день, когда я очутился у доктора Юма.
Мелон невольно побледнел, представив себе приемную врача, запах эфира и детский плач, нож доктора Хейдена и стол для осмотра.
— Когда доктор Юм спросил меня, не ем ли я слишком много, я его заверил, что ем не больше других. Тогда он стал допытываться все подробнее и подробнее. Спросил, например, сколько сухариков я съедаю за обедом, и я сказал: «Не больше других». Но он, как все доктора, стал приставать дальше: спросил, сколько, по-моему, «едят другие». Когда я сказал: «Да десятка полтора-два», я понял, что пришло мое Ватерлоо.
Перед мысленным взором Мелона промелькнули намоченные в супе сухари, поражение, Наполеон…
— Доктор заявил, что мне надо выбирать одно из двух… либо вести прежний образ жизни, что продлится недолго, либо сесть на диету. Признаюсь, на меня напал страх. И я сказал доктору, что вопрос слишком серьезный, чтобы решать его с ходу. Я просил дать мне хотя бы день подумать, прежде чем я приму окончательное решение. «Но, судья, увидите, соблюдать диету нам не так уж трудно!» Разве не противная манера у врачей говорить «нам», хотя страдать приходится мне одному? Он-то мог пойти домой и слопать хоть пятьдесят сухарей и десять порций суфле… а мне придется морить себя голодом. И я стал бешено придумывать какой-нибудь выход.
— Терпеть не могу, когда врачи говорят «мы», — согласился Мелон, ощущая, что к нему возвращается чувство, которое охватило его в приемной доктора Хейдена, и вспоминая роковые слова: «Мы имеем дело с заболеванием лейкемией».
— А кроме того, — добавил судья, — ненавижу, когда эти врачи, будь они прокляты, режут мне так называемую правду-матку. Меня разобрала такая злость, когда я раздумывал об этой диете, что меня чуть не хватил паралич. — Судья тут же поправился. — Вернее, сердечный припадок или небольшой удар…
— Да, это очень некрасиво, — согласился Мелон. Он сам напрашивался, чтобы ему сказали правду, но, в сущности, хотел, чтобы его успокоили. Разве он мог предполагать, что обычная весенняя лихорадка окажется неизлечимой болезнью? Ему нужно было сочувствие, утешение, а он получил смертный приговор. — Ох, уж эти доктора, прости господи, моют руки, смотрят в окно, вертят в руках всякую гадость, а вы в это время лежите распластанный на столе или сидите полуголый на стуле! — И он простонал голосом, дрожащим от слабости и злобы: — Как я рад, что не кончил медицинского института! По крайней мере душа и совесть у меня чисты.
— Я, как и пообещался ему, раздумывал целых двенадцать часов. Что-то в душе мне подсказывало: «Садись на диету», но что-то упорно твердило: пошли их всех к черту, живешь ведь только раз. Я мысленно цитировал Шекспира: «Быть иль не быть», и мрачно размышлял над своей судьбой. Настали сумерки, и в палату вошла сестра с подносом. На подносе лежал бифштекс толщиной в две мои ладони, тушеная репа и зеленый салат с помидорами. Я поглядел на сестру. У нее была красивая грудь и стройная шейка… Красивая для медицинской сестры, конечно… Я поделился с ней своими сомнениями и спросил, что ж такое, эта диета. И чуть не обалдел, когда она мне сказала: «Вот это, судья, и есть ваша диета». Я убедился, что тут нет никакого обмана, попросил передать доктору Юму свое согласие и принялся за еду. Я, правда, забыл спросить насчет виски и грога. Но с этим вопросом я справился сам.