Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже — и вдруг засмеялась. Согласитесь что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!
— Я ничего не знаю, — сказала она искренне.
Ну разве такое «ничего» не стоит всего жизненного опыта мужчины?
Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", — думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами — цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях — наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.
Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя — задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.
За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек — не то из Седмидоли, не то из Льготы — попросил доктора поехать к роженице.
Это очень мало обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:
— Иди спать, Анчи.
Она молча поднялась, стала убирать со стола.
Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:
— Не хотите поиграть на бильярде?
Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.
Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей — толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, "свесил ножки в лузу", и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом — только, чтобы навести кий, — он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.
Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее — ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех — погладить личико, поцеловать, погладить ах, розовые щечки! — и взьерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! — сердился Прокоп, — я — старый осел; как мне не стыдно — такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает… Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.
Иди спать, старый холостяк, иди; ты только что уберегся от срама, от того, чтобы юная, глупая девочка высмеяла тебя — уж и это хорошо. Кое-как укрепившись в своем решении, Прокоп побрел наверх, в свою комнату. Одно его тяготило — надо пройти мимо Анчиной двери. Он шел на цыпочках: наверное, спит уже, дитя… И вдруг стал как вкопанный, а сердце бешено заколотилось: ее дверь… дверь Анчи не закрыта… Приотворена даже, и за нею- тьма. Что это значит? И вдруг услышал там, в комнате, нечто вроде подавленного всхлипывания.
Какая-то сила чуть не швырнула его в эту дверь; но что-то другое, бесконечно более властное, одним ударом сбросило его с лестницы и вынесло в сад. Он стоял в темных кустах и прижимал руку к сердцу, которое билось, как язык набатного колокола. Господи боже, зачем я не вошел к ней! Анчи, наверное, стоит на коленях полураздетая и плачет в подушку, отчего? — не знаю; но если бы я вошел — ну, что бы случилось? Ничего, я стал бы рядом с ней на колени и попросил бы ее не плакать больше; погладил, погладил бы легкие волосы, волосики, распущенные на ночь. О боже, зачем она оставила дверь приоткрытой?
Смотри, вон светлая тень скользнула из дома и движется в сад. Это Анчи, она не раздета, и волосы ее не распущены; она прижимает ладони к вискам — ладони так приятно холодят пылающий лоб, — и прерывисто вздыхает: последние отзвуки плача. Анчи, словно не замечая, проходит мимо Прокопа, но уступает ему место рядом, с правой стороны; она не слышит, не видит но не сопротивляется, когда он берет ее под руку и уводит к скамейке. Прокоп мысленно подбирает хоть какие-нибудь слова утешения (а черт, какие же?!), как вдруг: бац, ее голова ткнулась ему в плечо, взрыв судорожных рыданий, и вот, посреди всхлипываний и сморканья, она говорит ему, что "это пустяки, ерунда". Прокоп обнимает ее словно родной дядя и в полной растерянности бессвязно бормочет, что она хорошая и очень милая; — всхлипыванья тают в долгих вздохах (где-то под мышкой он чувствовал их горячую влажность). И вот стало совсем хорошо.
О ночь, небожительница, ты облегчаешь сдавленную грудь, развязываешь неповоротливый язык; ты возносишь, благословляя, окрыляешь тихо трепещущее сердце, сердце, полное тоски и одиночества; жаждущих поишь из своей бесконечности. В какой-то исчезающе-малой точке вселенной, где-то между Полярной звездой и Южным Крестом, Центавром и Лирой, вершится трогательное действо: некий мужчина вдруг ощутил себя единственным защитником и отцом девочки с заплаканным личиком; он гладит ее по головке и говорит — что, собственно, он говорит? Что он так счастлив, так счастлив, что любит, страшно любит существо, которое всхлипывает 'и сморкается у него на плече, что никогда он отсюда не уедет, и прочее в этом роде.
— Не знаю, что это мне в голову взбрело, — всхлипывая, вздыхает Анчи. — Я… мне так хотелось с вами еще… поговорить…
— А почему вы плакали? — буркнул Прокоп.
— Потому что вы так долго не шли, — звучит неожиданный ответ.
В душе Прокопа что-то слабеет — может быть, воля.
— Вы… вы меня… любите? — выдавливает он из себя, а голос его ломается, как у четырнадцатилетнего. Головка, зарывшаяся у него под мышкой, кивает энергично и недвусмысленно.
— Наверно, я должен был… прийти к вам, — подавленный, шепчет Прокоп.
Головка решительно тряхнула: нет, нет!
— Здесь мне лучше, — вздохнула Анчи минутку погодя. Здесь… так прекрасно!
Вряд ли кто-нибудь поймет, что прекрасного нашла она в жестком мужском пиджаке, пропахшем табаком и потом; но Анчи зарывается в него лицом, и ничто на свете не заставит ее поднять глаза к звездам; так она счастлива в этом темном, пахучем убежище. Ее волосы щекочут нос Прокопа, от них исходит чудесный тонкий запах. Прокоп гладит ее опущенные плечи, ее юную шейку и грудь и встречает лишь трепещущую покорность; тут он забывает все, резко и грубо запрокидывает ей голову, хочет поцеловать влажные губы. Но Анчи — Анчи бешено отбивается, она просто в ужасе, твердит: "Нет, нет, нет"… — и снова утыкается лицом в его пиджак, и он слышит, как сильно бьется ее испуганное сердечко.