— А чего они ждут?
Дед скривил рот:
— Поезда.
Еник обрадовался:
— Они поедут с нами?
— Они поедут совсем в другое место… В противоположную сторону.
Дед устремил глаза вдаль по колее, туда, где для них уже не было места под солнцем.
Дед с внуком шли по странной ярмарке, удивительной своим богатством и в то же время тихой. Еник, широко раскрыв глаза от невиданной доселе красоты, дед — сощурив их, устремив в воспоминания. Он слышал рядом слова соседей и свои собственные; он вел с ними мудрые беседы на бетонированных ступеньках крылечек, ни шагом далее, словно в такие времена крыша над головой могла служить защитой. «Еще не переправились через Мораву», — сообщали они друг другу, и Дыя тоже пока что ждала их. Потом дед увидел из окна, как они шли. Как они шли! Первые из них переходили вброд заболоченную Тркманку. По пояс в грязи, косматые лошаденки тянули орудия, и жабы таращили на них выпученные от ужаса глаза. И к каждой двери — сперва автомат, потом глаз, потому что глаза-то не где-нибудь, а в голове, а голова всего одна. Стуча зубами, приветствовал дед гостей. «Вино есть?» — спросил его взлохмаченный синеглазый солдатик с горстью повидла на месте правого уха. Дед завертел головой и никак не мог остановиться. У него не было ничего, а вина и подавно. «Тогда дай воды», — приказал солдатик, и дед и по сию пору видит его разочарованный взгляд, горестный, разочарованный взгляд, и до сих пор ощущает отвратительный вкус тепловатой воды, какой угощал он его в парадной горнице дома среди виноградников, потому что они выпили воды за победу, за встречу и на прощанье. Синеглазый лохмач метнул на деда косой взгляд, вымыл ноги и отправился дальше. Дед бросился его догонять, чтобы дать хотя бы чистые носки. А соседи причитали, что фашисты окопались за Дыей, и если они вернутся…
Вскоре дед объявил им: «Я привел себе коня». Этот миг оказался пророческим, незыблемым началом, это была его дань собственной совести, судорожная плата за вид из окна на тех, которые шли ради него и ради других по этому удивительному свету.
От восьмидесяти лошадей в деревне уцелело всего одиннадцать, и одна из них была запрятана так надежно, что дед с трудом отыскал ее. Со злостью и от жалости раздавив в кровавую лепешку струп оводов у нее в паху, он застыдился, накинул на лошадь оброть и повел домой серединой улицы. Люди, поглядывая на него из-за колышущихся занавесок, не могли даже смеяться при виде этого сумасбродства. Еще пылали ярким пламенем амбары и вздрагивала земля, а они шли пустой улицей — дед, словно на ватных ногах, и конь, который, собственно, тащил его, и они путались друг у друга в ногах. И тут раздалась музыка. Дед потрогал свою горячую голову, но музыка была явью, играл оркестр. Смеркалось, они шли мимо сада, цветущего на диво пышно, музыканты один за другим переставали терзать инструменты, и после бесконечной паузы, после тишины, барабан рассыпал дробный топот копыт, к этим звукам присоединилась труба, и тут дед понял, словно прочел в букваре, — что бы ни болтали по деревне, гнусной войне пришел конец, коли лошади нужны теперь только крестьянину.
Он шел, и ему виделась покрытая пеной кобыла и рядом — мокрый жеребенок с тяжелой головой; шел и видел конюха: он завязывал кобыле хвост узлом и спутывал задние ноги толстой веревкой, чтобы она не пробила жеребцу дыру до самого сердца; шел и видел, как подводят кобылу к обгрызенной деревянной ограде, по другую сторону которой щерит зубы желтогривый жеребец, таращит налитые кровью глаза на эту кобылу, кобылку, осужденную на удивительное чудо и для этого и спутанную.
Он шел, и ему виделись истомившиеся жаждой лошади на берегу пруда, и всякий раз, видя лошадей, он видел и себя, изнывающего от жажды, с тяжелой головой, видел себя, истекающего кровью и задыхающегося.
— Я хочу покататься, — заканючил Еник.
Дед погладил его по волосам.
— Поезд наш уедет.
— Будет другой, — раздалось у них за спиной.
Знакомый деду голос. Дед медленно обернулся. Он не ошибся. С травы не спеша и с усилием поднимался Губерт, похожий на только что срубленное дерево. Удерживаясь каким-то чудом, неуверенно ищет оно свое первоначальное место. Губерт тихим шепотом окликнул печального белого коня в серых яблоках и подсадил Еника на его удобную спину. Конь повернул голову; в глазах у него было солнце и аромат жаркого дня — в ноздрях. Еник вцепился пальцами в гриву, крепко сомкнув веки, которые не открыл бы ни за что на свете. Что за счастье ничего не видеть и бояться открыть глаза, ненадежное превосходство в начале увлекательного пути!
— Теперь я мог бы нарвать черешни, сколько захочу, — заикаясь, сказал Еник деду и, разом открыв глаза, огляделся. Он вознесся высоко, под самое небо, и видел далеко-далеко — за лес, за реку. Колыхающийся мир вокруг предлагал себя и давал, манил далью, странницы-тучки звали за собой. Еник запрокинул голову. Небо вырастало из земли и потом снова послушно уходило в землю. Так, во всяком случае, ему казалось. Так он видел, так понимал простиравшееся перед ним, чтобы не испугаться вида пропасти, холодящей бездонности. Еник еще жил в колыбели нежных красок и сладких ароматов.
Губерт довел коня за узду до самого конца аллеи из акаций, там придержал его и повернул назад.
Дед смотрел им вслед. Кто-то всунул ему в руку прохладную бутылку с вином.
Туча пыли пригнала белый «мерседес», из него вышел пижон в клетчатом пиджаке и лазурно-голубых брюках и нетерпеливо постучал золотым карандашиком по блокноту в крокодиловой коже. И тут же услужливый мужчина с объемистым портфелем принялся усердно распоряжаться. Он несмелым голосом выкрикивал цену, мужчина в клетчатом пиджаке долго вертел головой, прежде чем согласно кивнуть, и что-то зачеркивал в блокноте.
— Их сожрут собаки! — выкрикнул вдруг Губерт, и рука его, сжимавшая уздечку, побелела.
Еник испугался.
— Их сожрут собаки! — И Губерт потянул коня за собой в поле.
Дед смотрел на них в напряжении и нерешительности, осененный неожиданной идеей.
— Губерт! — позвал он, словно с неба падал камень, суматошными жестами показывая Енику, чтобы тот подождал, а сам побежал, как мог быстрее. Пробежав несколько шагов, он сорвал с головы черную шляпу, смял ее в руке и склонился на левый бок.
Еник с высоты наблюдал за необычно живыми движениями деда, а Губерт держался за узду, чтоб не упасть.
Лошади убывали быстрее, чем они когда-нибудь со временем прибудут. Мужчины уходили, увешенные ставшей вдруг ненужной упряжью, не смотрели ни назад, ни вперед и искали ответа на носках запыленной обуви.
— Шесть тысяч?.. Пять?.. Четыре?..
Чиновник был робок, словно просил дать в долг, и нервно помахивал черным портфелем. Затем лошадь сама отбарабанивала себе похоронный марш по деревянному помосту и исчезала в вагоне.
Пижон в клетчатом пиджаке добродушно улыбался и снисходительно смотрел на всех на них сквозь три поднятых пальца. Солнце не успело хотя бы чуточку удлинить тени, как пижон решил, что заработал достаточно для того, чтобы с довольным видом захлопнуть за собой дверцу автомобиля и отбыть в отель, а там принять стакан охлажденного вина. Он даже сердечно попрощался на скрипучем чужом языке. Жалко, что ли? После такой удачной торговли! Он уехал, и за ним потянулся шлейф, как за королем, — шлейф из пыли.
Марта убиралась у деда в комнате и даже напевала. Плохо разве — встать утром и никуда не спешить? Если б еще можно было свистки всех тепловозов прикрыть колпаком для сыра, чтобы они своим пронзительным свистом не напоминали ей о том, что рабочих дней всегда бывало больше, чем выходных, и так будет еще долго. Ее уговаривали пойти работать стрелочницей и сидеть в сторожке неподалеку от деревни. Пятнадцать минут на велосипеде — и не надо спать неведомо где, на чужой постели, под чужим одеялом, слушать прерывистый шепот, потому что чего только не происходит на свете, и главным образом ночью, и все больше мерзостей. Не так много прошло этих ночей, по каждая весила тонну. Она не могла думать ни о чем другом — только о том, что ее муж сейчас тоже где-то мается один, и при этом слушать, как двое людей на извилистых дорожках жизни ненадолго сошлись в своем одиночестве. Марта зарывалась головой в подушку и завидовала всем, кто умел одинаково легко и сойтись, и расстаться. Так проходили ее ночи вдалеке от знакомых запахов и звуков. А в сторожке среди черешен, быть может, она увидела бы огни и своего дома. Но этого она тоже боялась. Она представляла себе высокий свод теплой летней ночи и тот миг, когда, поддавшись мучительному стеснению в груди, которое сильнее страха перед темнотой и криками ночных птиц, сядет на велосипед и понесется к деревне, чтобы собственными глазами убедиться, чем занят муж в то время, когда она сидит за столом в сторожке, запершись на два оборота, наедине с телефоном и собственным отражением к оконном стекле. Она улучит момент, когда нет поездов, двадцать минут, самое большее — полчаса. Ну что может произойти?.. А произойдет то, что навстречу друг другу пойдут два поезда и столкнутся в тот самый момент, когда она, босая, на цыпочках, будет подкрадываться по коридору к спальне.