Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был... они были...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас. Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать. Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.
Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся. Никто, кто однажды переплыл океан в западном направлении, назад не возвращается. Он продолжает мазать мостки патокой. Он вернулся, чтобы воплотиться в образе попугая, чтобы на этом бессмысленном попугайском языке повторять затверженное другим попугаям, которые платят за то, чтобы послушать его. Это язык, на котором, как говорят, древние греки общались с богами, теперь слово «бог» совершенно ничего не значит, но им все равно пользуются, швыряя, как фальшивую монету. Люди, не верящие ни во что, пишут необъятные ученые труды о богах, которые никогда не существовали. Это часть культурного пустозвонства. Если вы специалист по этой части, то в конце концов станете членом академии, где постепенно превратитесь в законченного шимпанзе.
Мы у Агамемнона и его супруги. Чего мы желаем, что-нибудь a la carte[24]. Или закатить обед по полной программе, королевский пир, так сказать? Карта вин? Отличное холодное вино — это уж как положено, пока блюда готовятся. Кацимбалис причмокивает в предвкушении; во рту у него пересохло. Мы валимся на стулья на лужайке, и Агамемнон приносит роскошно изданную книгу какого-то английского археолога. Это явно hors-d'oevre[25] для проклятого английского туриста. От книги на версту несет ученостью: она о верхних и нижних культурных пластах, нагрудных пластинах, куриных костях и всяческих предметах, найденных в погребениях. Когда Агамемнон отворачивается, я швыряю ее на стол. Он чуток и внимателен, этот Агамемнон, почти дипломат в силу привычки. Жена его, похоже, недурно готовит. Кацимбалис дремлет под большим деревом. Под другим деревом сидят несколько колбасников-немцев. У них страшно ученый и неприступный вид; они похожи на раздувшихся жаб.