Об этой аллее, о знаменитой на весь мир, - восемьсот десятин с лишним, родовой усадьбе, об огромном, непомерно разросшемся вширь барском доме с террасами и пристройками, из которого три недели назад, в холодную октябрьскую ночь, ушел - в снег, в степь, в смерть - старый граф Лев Николаевич, написано немало томов и монографий.
Писали Бунин, Чехов, Горький.
В меру положенного старались Чертков, Бирюков, Булгаков.
Грешили мемуарами родные и близкие.
Не в меру усердствовал шумный Сергеенко.
А о малых сих и говорить нечего.
И невольно приходили на ум дерзкие, не полагавшиеся по штатам, по табели о рангах, мысли.
- И ведь всё это писалось при жизни. Что ж будет теперь?!
Бутада напрашивалась сама собой:
- Если б мы знали всё, что будут о нас говорить, когда нас не будет, - нас бы уже давно не было.
***
К самому дому никого не пускали.
Было сказано, что желающие поклониться праху усопшего, - будут допущены один за другим, по очереди, когда всё будет устроено и налажено.
Студенты двойным кольцом окружили дом, и с хмурым достоинством держали цепь.
Толпа терпеливо ждала, расходясь по аллеям, по дорожкам, разбивалась на кучки, переминалась с ноги на ногу, притоптывала, уминала валенками, сапогами, хрустящий, подмерзавший снег, но постепенно уменьшалась, таяла, многим было невмоготу, люди замёрзли, устали.
Многие, не дождавшись очереди, разъехались, разошлись, особенно крестьяне из окрестных деревень, пришедшие издалека, иногда за много вёрст.
Ракшанин пронюхал, что приехал скульптор Меркулов, будет маску снимать, но бояться, что поздно, надо было думать раньше.
Самое время, воспользовавшись перерывом, бегом бежать на станцию, отправить телеграмму Дмитрию Степановичу Горшкову, в "Голос юга".
***
Еще прошли какие-то часы.
Стало смеркаться.
В доме зажгли огни.
Иван Иваныч Попов что-то шептал на ухо начальнику цепи, долговязому студенту в верблюжьем башлыке.
Цепь расступилась.
Угрюмый наш ангел-хранитель, все тот же Орлов, воистину от щедрот своих, проявлял отеческое попечение.
Растолкал кого нужно, взял за руку, и повёл.
Тяжёлая дубовая крышка была снята.
В гробу лежал сухонький старичок, в просторной, казавшейся на взгляд жёсткой, серой блузе; характерный, выпуклый, отполированный смертью лоб, и сравнительно маленькое, уже восковое лицо, окаймлённое не той могучей и изобильной, внушавшей священный страх и трепет, струящейся бородой жреца и пророка, как на знаменитом портрете Репина, а шёлковой, редкой, почти прозрачной, тонковолосой, сужавшейся книзу, не бородой, а бородкой, цвета потемневшего серебра, или олова.
Выражение лица не суровое, скорее тихое, мирное, покойное.
Только брови, густые, темные, нависшие еще как-то напоминали гиганта, иконоборца, громовержца.
Тёмные, запавшие, глубоко зияющие ноздри. Широкие, крепкие, не старческие руки плотно сжаты, соединены одна с другой, пониже груди, у самого пояса.
Ног не видно.
Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда - образ единственный, неповторимый.
Как всюду, как всегда, горят, оплывают свечи.
Ни молитв, ни обрядов не будет.
По указу Святейшего Правительствующего Синода отлученному от церкви Анафема во веки веков.
***
Прошла ночь. Утро. Полдень.
В глубине яснополянского парка, меж четырех дубов, на том самом месте, где, как сказано в "Детстве и Отрочестве", по клятвенному уговору Муравьиных братьев, была зарыта зелёная палочка, - открытая могила, длиной в три аршина.
Ибо - "Сколько же человеку земли нужно?"
Пополудни, в ранних сумерках, на большой поляне, пред могилою, вплотную придвинувшись к четырём дубам, - все та же огромная безмолвная толпа.
А поодаль, на пригорке, на фоне высоких, зелёных, заиндевелых елей и сосен, полукольцом окружив полянку, молодцеватые, на конях казаки.
Шинели, шапки, винтовки за плечом, шашки вдоль бедра, нагайки за поясом,стена, власть, сила.
Стоят не шелохнутся, только кони фыркают порой.
И ползут, густеют туманы зимние, и пахнет в воздухе хвоей, кожей, крепким лошадиным потом.
Идут, - расступитесь!
За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, - остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц - нет, не упомнишь.
Дошли. Остановились.
Замерли все, сколько нас было.
И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.
Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.
И все, что было, - казалось мифом, легендой, преданием.
И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.
- Ходите в свете, пока есть свет!..
***
В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.
- Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью не насытившийся Ракшанин.
- Ну, как сказать... Оно, конечно, того... всем помирать надо. А только, как сказать, тоже и нам обида большая вышла... потому обещалась графиня на упокой души по три рубля... как сказать, на душу, на человека выдать. А теперь, вишь, главный ихний приказчик созвал сход, злая рота, и по полтиннику на рыло так и растыкал и... как сказать... больше ни гроша не дал.
И мужик с досады даже сплюнул в сторону, и ткнул кнутовищем рыжую свою клячу.
Ракшанин вынул записную книжку и опять стал что-то чёркать и записывать.
В поезде встретили Орлова, и Ракшанин с нескрываемым возмущением рассказал о своём хождении в народ.
Орлов насупился, с минуту помолчал, и угрюмо буркнул:
- А вы что ж думали? Тысячу лет подряд по горло в снегу сидеть, кислой чёрной мякиной животы вздувать, и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в серафимы выйти?!
И с неожиданной мягкостью и грустью добавил:
- Гению Толстого я поклонялся, но толстовцем никогда не был, и в скоропалительное мужицкое преображение тоже не верил. И вообще все это не так просто, и в одно "интервью" его не уложишь.
Колеса звякали, стучали, громыхали, катились по замёрзшим рельсам, по русской широкой колее.
...Спустя несколько месяцев после смерти Толстого студенты Казанского университета вырыли в университетском парке берёзку и бережно пересадили её на могилу Толстого.
Старик-сторож, очень этому сочувствовал, напутствовал молодых садоводов простыми словами:
- Хорошо придумали! Берёзка вырастет, станет шуршать листьями над могилою, а корнями к усопшему дотянется... Это упокойничку как мило!..
XVII
Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла "Майская ночь" Римского-Корсакова.
"Рогнеда" и "Вражья сила" Серова.
Не сходил со сцены "Князь Игорь".
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
"Лебединое озеро", "Жизель", "Коппелия", "Конек-Горбунок" - не сходили с афиш.
Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина"
"Она, увы! уже не молода,
Но как-то трогательно, странно - моложава",
- продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.