И всё в этой драме было нарочито и стилизовано, и вуали, и интонации, и словесное кружево придушенных, затемнённых реплик и монологов, в которых всё было отвлечённо, анемично, надуманно, лишено жизни и страсти, но для обманутого слуха, в каком-то неожиданном смысле ласкательно и приятно.
В течение скольких еще недель и месяцев, и сезонов, с упоением повторяли потом снобы и эстеты, законодатели преходящих мод, эту загадочную, неживую, вычурную фразу, вложенную в уста томного героя и произносимую нараспев, и с нечеловеческими паузами:
"Я слышу, как проносятся крылья Времени... Время... Die Zeit... Le Temps..."
А между тем Дымов был человек одаренный, талантливый, и в своё время немало обещавший.
Книга рассказов его, "Солнцеворот", несмотря на тот же вычур и погоню за фразой, была встречена, как некоторый залог если и не преувеличенных, то всё же немалых и милых надежд.
Знатоки и профессиональные критики утверждают, что надежды эти не оправдались.
Восторг перед собственной темой, лихорадочный, припадочный подход к задуманному, но еще не осуществлённому, отнимал столько творческих сил, что на самое осуществление, создание, претворение - сил уже не хватало.
Толстой признавался, что писал не из головы, а из сердца.
Но когда писал, то чувствовал сердечный холодок.
Так или иначе, а с отъездом из России литературная карьера Дымова пошла зигзагами, и не по предсказанному ему пути.
Он и сам это чувствовал и понимал.
В 1922-м, 1923-м году, во время частых встреч с ним в Нью-Йорке, казалось, что он ещё как-то бодрился, сам себя убеждал и взвинчивал, уверял, что все эти драмы и мелодрамы, которые шли в это время во второстепенных американских театрах, хотя и с Аллой Назимовой и с Баратовым, что все это так, больше по необходимости, и для денег, а то, что для души, то есть самое важное и главное - всё это еще впереди, и мы еще повоюем, и я им еще докажу! И прочее...
Кому это - им, так и осталось невыясненным. Потом сразу скисал, мрачно теребил густые, темные, не по-мопассановски подстриженные усы, и, размякнув от нескольких глотков запрещённой, а посему подававшейся в кофейных чашках отвратительной самодельной водки, как бы стесняясь и стыдясь, и с неподдельной грустью в голосе спрашивал:
- А помните в Москве?.. Какой успех имела моя "Ню"!
И сейчас же расплывался в улыбку, услышав подсказанный сочувствием не то ответ, не то реплику:
- Как же не помнить?
"Я слышу, как проносятся крылья Времени... Время... Die Zeit... Le Temps..."
***
В Каретном ряду еще театр, по тогдашней терминологии тоже передовой, "Свободный театр" Марджанова.
В Репертуаре Стриндберг, Ибсен, Лопе-де-Вега, Кальдерон.
А в вперемежку, чтоб дать зрителю дух перевести - "Весенний поток" и "Мечта любви" Косоротова.
И еще нашумевшая "Желтая кофта", и в ней, в главной роли Н. П. Асланов, перешедший от Незлобина, где в приспособленном для сцены "Идиоте" Достоевского играл он князя Мышкина, и так играл, что не только стяжал себе лавры неоспоримые, но и в весе еже вечерне терял фунт без малого.
Что, по уверению знаменитого московского психиатра Н. М. Баженова, являлось настоящим вкладом в искусство.
- Какой же это вклад, когда человек худеет на глазах публики?
Но Баженов не сдавался:
- Худеет, потому что перевоплощается. В роль входит. Не играет, а переживает.
И в качестве примера и доказательства добавлял:
- Видали вы дервишей, факиров, флагеллянтов, индусских жрецов, заклинателей змей, колдунов, шаманов, или, зачем далеко ходить, наших собственных хлыстов, российских кликуш, когда они впадают в транс, приходят в исступление, и, синея и зеленея, трясутся всем телом, в том самом состоянии священного ужаса, которое и есть самопожертвование, отказ, освобождение от бремени естества, выполнение миссии, то есть иначе говоря, настоящее, подлинное вдохновение?!
Импровизированная лекция происходит в антракте, в театральном буфете.
На следующий день, уже вся литературная и театральная Москва наизусть знает диагноз Баженова, и слава Н. П. Асланова утверждается навсегда.
Встреча с Николаем Петровичем произойдет позже, но уже не у Марджанова, и не в Москве, а в бродячем театрике Евелинова, в Берлинской "Карусели", на Kurfurstendamm...
В Свободном театре блистали Полевицкая, Н. М. Радин, один из сыновей Мариуса Мариусовича Петипа, актёр большого класса и высокого дарования.
Начинала свою карьеру прелестная, женственная Наталия Лисенко.
И будущий халиф на час, идол и жертва театральных психопаток, герой европейского экрана, создавший ходульный, но привлекательный лубок "Мишеля Строгова", докатившийся до Холливуда и скончавшийся от туберкулёза, промотав небольшой талант, сумасшедший успех и сожженную алкоголем молодость, зеленоглазый, белокурый Иван Мозжухин.
***
Из Каретного ряда на Большую Дмитровку в Богословский переулок, в театр Корша.
Ни изысков, ни стилизаций, ни упадочного типа бледнолицых девушек с губами вампиров и с чёлкой на лбу.
Ни томных, безгрудных, двояковогнутых молодых людей, не отбывавших воинской повинности, но всегда декламирующих и всегда нараспев, и непременно что-то заумное, сверхумное
Пусть будет то, чего не бывает,
Никогда не бывает!..
а если не из Гиппиус, то просто из Льва Никулина, который поставлял, бедняга, всей этой поджарой своре эротические поэмки без конца и начала, написанные в нетрезвом бреду, в "Алатре", пред самым рассветом.
Нет, всё было как на ладони, честно, просто, отчётливо в стареньком театре в Богословском переулке.
У Федора Адамовича Корша, из московских немцев, обрусевших с незапамятных времен, пищеварение было отличное, мировоззрение ясное, рукопожатие осторожное.
К этому прибавить: пожилые, но розовые щёчки; почтенную прилизанную плешь; и глазки острые и пронзающие.
Верил он в вечный репертуар, в вечные ценности, и в бенефис старого суфлера ставил "Велизария".
Столпом дела считал Андрея Иваныча Чарина, отличного актера старой школы, ведшего свою родословную от Геннадия Демьяныча Несчастливцева, от Судьбинина, от Орлова-Чужбинина.
Чарин обладал низким, грудным басом, значительные реплики подавал зловещим шопотом, а сдобную, молодую энженю Нину Валову так душил в объятиях и так швырял на пыльный ковер, что в конце концов женился на ней, а посаженным отцом был сам Федор Адамович.
Жили они недалеко от Малой Козихи, в Сытинском переулке, любили принимать, устраивали "четверги", и народу перебывало у них не мало.
После энной рюмки Андрей Иваныч доставал с этажерки номер "Русского слова" и начинал вслух читать фельетон Дорошевича, которого был усердным поклонником.
- Послушайте, как это сказано.
И низкой своей октавой продолжал:
"В Духов день земля именинница"...
Сказано было действительно хорошо, но нижний фельетон был на шесть колонок, а главное, его уже все читали.
Но Чарин не сдавался, требовал мёртвой тишины, и, когда надо было, а может и не надо, переходил на свой знаменитый зловещий шопот.
А еще любил он показывать свой гардероб, и в особенности коллекцию жилетов, к которым питал настоящую и нескрываемую слабость.
- У актёра должно быть тридцать жилетов, иначе это не актёр, а прощалыга! А у меня, батюшка, пятьдесят семь, и то не хватает...
И с увлечением вытаскивал на середину комнаты какие-то неуёмные, старомодные, хлипкие чемоданы, и представление начиналось:
- Чёрный, атласный, пуговицы чистого перламутра, с опаловым переливом.
- Малинового бархата, на байке стёганный.
- Парадный купеческий, зелёного плюша, с разводами.
- Белый муаровый, под кружевное жабо, для фрака.
- Канареечного цвета, чистый кастор, пуговицы настоящей бирюзы... Прошу потрогать.
И Андрей Иваныч заливался таким милым, задушевным смехом, что ни у кого духу не хватало остановить этот великий показ, равнодушно пройти мимо этого изобилия цветов и красок, в котором своеобразно, но искренно сказывалась какая-то особая, языческая страсть к переодеванию, к зрелищу, ко всему тому, что с легкой руки Н. Н. Евреинова стали называть: