Думается, что если и сейчас, спустя столько десятилетий, сделать уцелевшему и доживающему свой век поколению, настоящий и нелицеприятный "тэст", то весьма вероятно окажется, что поклонение Уинстону Черчиллю корнями уходит в далёкое прошлое, вот в этот самый истрёпанный томик "Вильбайской Школы"!

А затем, хвастаться нечем, наступила эпоха романтики и, что греха таить, мешанина и неразбериха царила в этой эпохе великая.

Зачитывались мы Мачтетом. В большом почёте была госпожа Марлитт, чувствительный Ауэрбах, со своей "Дачей на Рейне"; и в особенности Фридрих Шпильгаген.

"Один в поле не воин" и "О чём щебетали ласточки", - были те недолгие этапы, на которых задерживалась взбудораженная мысль и намечались неясные границы между добром и злом.

Каким чудом вырабатывалось, несмотря на всю эту кашу, какое-то примитивное, но все же в конце концов, верное чутье, - один Бог знает...

Очевидно, только молодое пищеварение и здоровый инстинкт в состоянии были усвоить и совместить - и "Хижину дяди Тома" и "Пять лет на Чёртовом Острове"; и Пушкина и Шеллера-Михайлова; и Лермонтова и Данилевского; и Алексея Толстого и Лажечникова; и эту первую страсть и влюблённость в уличную плясунью, которая волновала нас не меньше, чем волновала она бедного Квазимодо.

"Дача на Рейне" осталась далеко позади, серой громадой возвышался перед нами один "Собор Парижской Богоматери", и на площади, звеня запястьями, в пёстрых лохмотьях танцевала Эсмеральда.

А потом, в одно прекрасное утро, - всё значительное всегда происходит в одно прекрасное утро, - на уроке геометрии, на так называемой Камчатке, то есть там, на самых последних партах, когда безрадостный и одутловатый учитель Кирьяков рисовал мелом на черной доске бесконечные свои гипотенузы, открылся нам новый мир...

Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что Анна Каренина!

От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера.

Да что дистанция! Пропасть самая настоящая... И перескочить её так, здорово живёшь, одним молодцеватым и бесшабашным прыжком и думать было нечего. Боль и жалость, смятение и восторг. Всё в этом мире оказалось сложнее и огромнее. А помочь и растолковать тоже некому. Потому что открыться никому нельзя. Заорут. Забодают. И кто тебе, щенок и оболтус, позволил Анну Каренину читать?!..

Изволь, объясняйся с ними!

Все равно не поймут.

А в голове и в сердце, и во всём существе - только и чуешь, что свист паровоза и грохот товарного поезда.

"И свеча жизни, при которой"...

Ну как же все это разложить, и на какие полочки?!

Так оно комком в горле и застряло.

И, может быть, и к лучшему.

А потом пришёл не учитель, а друг.

И целого поколения верный и неизменный спутник.

- Антон Павлович Чехов.

И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьёз, и надолго, и может быть навсегда.

"Лэди Макбет" можно преодолеть и перерасти.

Но перерасти и преодолеть Чехова... "его, как первую любовь", и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.

И когда однажды, в душный летний день, в деревню Елизаветовку, в небольшое именьице Евгения Лукича Гара, земского врача из обрусевших немцев, пришли из города газеты с известием о кончине Чехова, то, - кто теперь этому поверит? день этот был как день осеннего солнцеворота: мы что-то внезапно поняли и сразу повзрослели.

И как ни странно, - извольте объяснить, какими путями идёт этот сложный процесс в душах пятнадцатилетних школьников, - первое недовольство царским режимом, первый глухой протест, может быть даже и не вполне осознанный, породило то, что любимого нашего Чехова из чужого Баденвейлера на родину, в Россию, привезли в вагоне от устриц...

И когда студентами, много лет спустя, ходили мы в Новодевичий монастырь и, как отлично сказал Осип Дымов, приносили любимым девушкам изысканный подарок тех времён - первую зелень с могилы Чехова, - мы уже кое-что об эту пору смыслили, и пожалуй многое и осмыслили, и не только убеждённо считали, что будущее принадлежит нам, но не упускали случая подчеркнуть, не без особого кокетства, что у нас есть и прошлое, может быть и не существующее и просто для самоукрашения выдуманное, но для всякой уважительной биографии необходимое и бесспорное, и стало быть, то самое трогательное и милое прошлое, обращаясь к которому прищуривали глаза, и с полувздохом говорили:

Мисюсь, где ты?..

VIII

Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр.

Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения.

Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.

- "Тьмы низких истин"... и прочее.

Если зажмуриться и, повинуясь какому-то внутреннему ритму, складно и раздельно повторять вслух названия пьес и имена актёров, то кто его знает, может получиться почти поэма, а уж стихотворение в прозе наверное!;

- "Кин", или "Гений и беспутство".

- "Нана", "Заза" и "Цыганка Аза". И конечно "Казнь" Николая Николаевича Ге.

- "Гувернёр". "Первая муха". "Убийство Лэди Коверлэй". "Сумасшествие от любви". "Блуждающие огни". И "Ограбленная почта".

А при всем том, "Братья разбойники" Шиллера, "Сарданапал" Байрона; "Измена", "Старый закал", и "Соколы и Вороны" кн. Сумбатова.

- Две мелодрамы - "Сестра Тереза", или "За монастырской стеной".

И "Две сиротки". А потом "Ганнелле" Гауптмана. "Огни Ивановой ночи" и "Да здравствует жизнь" Зудермана.

- "Дама с камелиями", "Мадам Сан-Жэн".

А "Монна-Ванна" Метерлинка!.. И, разумеется, знаменитые "Дети Ванюшина" молодого Найденова.

А главное - Островский, Островский, Островский.

- "Гроза". "Бедность не порок". "Без вины виноватые"...

И два героя, за которых мы охотно пошли бы в огонь и воду, - по-разному несчастные и по-разному молодому сердцу близкие, - Любим Торцов и Гришка Незнамов.

- "Пьём за здоровье тех матерей, что бросают своих детей под забором!..".

Какое сердце могло это выдержать? Весь театр всхлипывал, и только мы, молодёжь, одержимые сатанинскою гордостью, всхлипывать не смели, но сморкались зато часто и усиленно. Ибо и в этом было утверждение личности...

А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, "хранители священного огня!"

И прочая, и прочая, и прочая.

А имена, а звонкость, а металл!

И разве мыслимо, разве возможно было равнодушно произносить слова и сочетания, в которых жил, дышал весь аромат и дух эпохи?!

Актёр Судьбинин. Актёр Орлов-Чужбинин.

Черман-Запольская, на роли гран-кокетт.

Два трагика, два брата Адельгейма, Робер и Рафаил.

Стрелкова. Скарская. Кайсарова. Дариал. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров.

Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская.

И первая меж всех, - никакая Сарра Бернар не могла её заменить и с ней сравниться, - Вера Леонидовна Юренева.

Особенно в эпоху увлечения Пшибышевским, Шницлером, и канувшим в вечность Жулавским, которого, не стесняясь нетрудными изысками, переводил для русского театра провинциальный и восхищённый А. С. Вознесенский.

И когда на сцену, в белой тунике, выходила Психея, Юренева, и молитвенно складывала руки на груди, - в те годы это был классический приём, которым выражалось и подчёркивалось целомудрие, - глаза были устремлены к небу, с которого, по недосмотру машиниста, спускались оскорбительные веревки, - и навстречу Психее, из глубины полотняных декораций, колыхавшихся от тяжеловесной походки легкокрылого Эроса, шёл, тяжело дыша, сорокалетний первый любовник, и низкой октавой начинал

Я Эрос, да! Я той любви создатель,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: