Улица была пустынной; не только взрослых, — ребятишек мало видно было. Встретили мы бабку Анисью, которая меня не узнала, да двух белобрысых девчонок, выгонявших из огорода теленка, — этих я не узнал.
— Сереги Буракова, — кивнул Мишка на девчонок, — сам пропал без вести…
От нежилого вида улицы, от Мишкиных пояснений мне опять стало грустно, как и на горке перед селом. А я-то, чудак, все думал: село от фронта далеко, война его не задела, приеду — все будет по-прежнему…
Мне захотелось спросить у Мишки, остался ли тут такой дом, где ничего не изменилось за войну, но, вспомнив, что и Мишкин отец — мой старший брат — тоже погиб еще в самом начале войны, я раздумал.
На конце улица загибала в сторону; ее потеснила река, подступавшая здесь прямо к огородам. Когда-то в этой реке я ловил огольцов, купался. Однажды даже чуть не утонул. А сейчас она пересохла, и только по самому дну ее еле сочилась узенькая полоска воды. Тальник по берегам был зелено-серый, как следует не промытый после полой воды, а илистые плесы и яры потрескались от жары так, что корка квадратиков и кружочков загнулась по краям, как береста.
В воздухе стоял тяжелый, удушливый зной. Мутно-голубая кромка леса на горизонте переливалась непрерывно бегущими куда-то, дрожащими волнами и будто таяла в жарком мареве.
Вышли за околицу. Здесь когда-то был луг. Назывался он Петровым долом, хотя никакого дола тут не было: место высокое, и трава, еле успев подняться, выгорала на солнце. В весенние праздники, когда в селе было еще сыро и грязно, здесь собиралась молодежь и играла в лапту, водила хороводы. Потом гулять стали в другом месте — посреди села, около церкви, и Петров дол распахали. Я сам его и распахивал. Теперь здесь росло просо, наполовину забитое лебедой и молочаем.
«Может, зря я подымал этот луг, — думалось мне сейчас. — Все равно польза невелика от такого урожая. Хоть гулять было где…» Но тут же усмехнулся: гулять! Работать поди некому, не только гулять…
И действительно: когда-то бурлившее по ночам — даже в самое страдное время — балалайками, гармошками и девичьими припевками село спало в этот вечер мертвым сном. Только собаки гавкали то в одном, то в другом конце его да в положенное время устраивали перекличку петухи.
В избе было душно, и я лег в сенях. В знакомый еще с детства, выпавший сучок в доске был виден кружок ночного неба с одиноким, тощим серпом месяца, зацепившимся одним рогом за продолговатое облачко. Мать долго сидела около меня и, расспрашивая про мою жизнь на войне, ласково гладила шершавой от вечной работы рукой мои волосы. Я уже давно зачесывал их назад, а мать, как когда-то в детстве, водила по ним рукой сверху вниз.
Потом она ушла, а я все еще не мог заснуть. Мешала соседская собачонка: она размеренно, как заводная игрушка, лаяла тонким голосом, делала небольшую передышку и начинала снова. Гулкая тишина пустынной улицы возвращала эхо ее лая в виде одного и того же вопроса: кто такой? кто такой? Постепенно мой слух свыкся, и я стал засыпать, а собака все еще продолжала меня допрашивать: кто такой? кто такой?..
Дни я просиживал над учебниками: надо было готовиться к вступительным экзаменам. А по вечерам мать приходила ко мне в сени, и мы с ней подолгу разговаривали, вспоминали прежнюю жизнь, — теперь, после страшной войны, та жизнь виделась нам безоблачно-счастливой, как сладкий сон.
Уже накануне моего отъезда мать, не удержавшись, опять тихо пожаловалась:
— Тот не пришел, и ты уходишь… Тяжело мне одной-то…
Она вздохнула и умолкла.
Уж лучше бы она в чем укоряла меня, уговаривала остаться! Тоскливая безысходность ее слов сжала грудь, в горле сделалось горячо, словно там что-то закипело. «А не махнуть ли на все рукой и не остаться ли, в самом деле, дома? Ну не ты, со временем, приедешь учительствовать в Кузьминское, пришлют другого — велика ли беда?» Но стоило мне сказать об этом матери, она же и стала меня отговаривать.
— Что ты! Что ты, сынок! Сам же говоришь, тебе, как фронтовику, льгота, — и такой момент упустить. Ты разве забыл, что отец перед смертью говорил?
Отцу с матерью в свое время пришлось учиться очень мало: отец ходил в школу «две зимы», а мать и того меньше. И была у них давняя мечта: дать образование своим детям. Отцу хотелось, чтобы кто-то из нас обязательно учительствовал потом в Кузьминской школе. «И чтобы образование у тебя ли, Иван, у тебя ли, Симка, — добавлял при этом отец, — было полное. Не какой-то там педтехникум или училище, а полный университет! Пусть в нашем селе будет хоть один учитель с полным образованием, и пусть у этого учителя будет наша фамилия!..»
С появлением на селе тракторов и комбайнов Ивана потянуло к машинам, и он выучился на механика. А в сорок первом ушел на фронт и не вернулся. Так и по сей день нет в Кузьминском ни одного учителя с «полным образованием» и с нашей фамилией…
Разбудила меня мать рано: надо было успеть к поезду.
Я не знаю, ложилась ли мать: картошка уже дымилась на столе, когда я, умывшись, вошел в избу.
Стали прощаться. Я не люблю всяких прощаний, не знаю, что надо говорить при этом, и чувствую себя беспомощно и глупо.
У матери дрогнули и жалко запрыгали губы, застелились слезами глаза. Она обхватила меня за шею, припала к плечу и словно обмерла. Надо было уже идти — ну что растравлять себя понапрасну, — но мать не отпускала рук. Она, наверное, чувствовала, понимала — матери ведь всегда и все понимают, — что пора идти, что надо разжать руки, и не могла, не в силах была этого сделать… Прямо перед моими глазами были ее седые растрепавшиеся волосы, маленький, в старческих морщинах, лоб. И вся она была маленькая, сухонькая, беззащитная… Я понял, что еще минута, может быть, полминуты и я не выдержу, сброшу заплечный мешок и останусь дома. Останусь насовсем. Я легонько взял ее горячие руки и так же легонько, почти незаметно разжал. Мать не противилась, она лишь еще раз судорожно изо всей силы прижалась ко мне, точно хотела вложить в это последнее объятье и всю свою материнскую нежность, и всю свою боль, а потом уже руки ее сами собой сползли с моих плеч. Так она мне и запомнилась: стоит, потерянно уронив вдоль тела темные жилистые руки, и скорбно, немо глядит, как, я все дальше и дальше ухожу от родного порога…
Когда я вышел задами за село, светлая полоса на востоке — узкая, белесая полчаса назад — расступилась почти на полнеба, и ее залили снизу желто-багровые разводья. С каждой минутой они становились гуще и гуще, будто небо, соприкасаясь с горизонтом, постепенно пропитывалось, намокало темной кровью. Скоро должно было показаться солнце.
На взгорье я остановился передохнуть и оглянулся на село. Незнакомое, чужое село.
— Никак ты, Симка? — послышалось откуда-то слева.
Из вершины овражка на дорогу выходил старик в рваном полушубке, подпоясанном льняной веревкой, и такой же ободранной высокой шапке. Не сразу признал я в нем деда Ганьку — знаменитого когда-то колхозного пасечника.
— Н-да-а… Неприглядное село наше стало, неуютное, — словно читая мои мысли, проговорил дед. Он подошел ближе и остановился, опершись обеими руками на палку. — Как на порубке живем: был лес — остались одни пеньки… А какие сады красовались, какие сады!..
Должно быть, только сейчас Ганька заметил за моей спиной мешок, потому что, прищурив на меня свои не по годам молодые глаза, спросил:
— А ты что же, милок, не успел прийти и уж скорей бежать из села? Ай не понравилось? А?
Меня больно задели слова старика. Я почувствовал себя вроде дезертира или солдата, который уходит из своей части, попавшей в тяжелое положение, во второй эшелон.
Я сказал, почему и куда ухожу, но хитрый дед Ганька сделал вид, что не расслышал, а может, и в самом деле не расслышал меня, потому что, глядя куда-то в поля, проговорил безучастно:
— Что ж, счастливой дороги. А на лето приезжай. Как ни что, а места-то родные…
Меня приняли в институт, дали общежитие. И я, обрадованный и довольный, по вечерам, перед сном, сочинял матери пространные, хорошие письма.