Игумен продолжал:
— Но не забывали мы и главного нашего назначения — словом и делом распространяли веру христову среди туземцев. Заботами нашими была создана монастырская школа, где изучали азы христианства отроки абхазцев.
Василид слушал рассеянно, но тут вставил слово:
— Вот, наверно, хорошо-то было — не скучно!
— Знаю, нелегко тебе одному. Но крепись: дух твой, приобщенный с младенчества к иноческой[17] жизни, в дальнейшем укрепится, в молитвах и труде будет утешение находить.
— Легко ли, отче… Вот третьего дня хотел я со щенком поиграть, так отец Евлогий щенка ногой пнул, а меня прогнал.
Игумен нахмурился. Опять этот казначей! Мало того, что злобствует на всех — теперь и к отроку придирается, хоть знает, что благоволит к нему настоятель. Но вслух сказал:
— Отец Евлогий строгих правил… Будь благочестив и кроток, никто тебя не упрекнет.
Василид давно приметил, что настоятель и сам недолюбливает казначея, но почему-то предпочитает не выказывать этого.
— Рисовать люблю, — вздохнул Василид, — коней, зверей разных. Да много ли нарисуешь, когда красок, кисточек нет…
— Ладно, что надо для рисования — раздобуду. Когда в город поеду, напомни. Только отцу Евлогию про то не говори. — Он легонько толкнул в бок мальчика: — Ишь, пострел, разжалобил старика…
Зной подступал к обители; утренние краски стали выцветать.
В дальнем конце аллеи показалась тучная фигура иеродиакона Космы. Не дойдя шагов пяти, он, по обычаю, низко поклонился игумену, произнес сквозь одышку:
— Прости, владыко, что беспокою. Дело важное: пришел в обитель председатель здешнего ревкома, просит тебя, владыко, принять его. С ним еще какой-то из руководящих… с портфелем.
Вот это новость! Игумен давно искал повода познакомиться с главой местной власти, а тот, гляди, и сам пожаловал в монастырь. С добром ли только?
Словно отвечая его мыслям, брат Косма добавил:
— Пока пожелали осмотреть нашу гостиницу.
— Ах, господи! К чему бы это?
Чтобы скрыть подступившее волнение, отец Георгий с нарочитой медлительностью стал надевать клобук, застегивать рясу. Монах ждал в почтительной позе.
— Ступай, — обратился к нему игумен, — разыщи отца казначея, пусть незамедлительно идет ко мне. — Потом обернулся к Василиду: — Идем, сыне, поможешь мне переоблачиться.
Башенные монастырские часы начали бить полдень. И под звук их ударов настоятель пошел по аллее.
Полчаса спустя монах открыл перед посетителями дверь в настоятельские покои. Сначала пришедшие оказались в келейной. Свет сюда попадал лишь через маленькое, подобно тюремному, окошко в следующей двери; было сумрачно, и Лоуа не сразу разглядел в углу комнаты мальчика в одежде послушника. Тот поднялся с лавки и молча поклонился вошедшим. Был он мал, тщедушен, и лицо, оттеняемое черной скуфейкой, казалось бескровным.
Жалостливое чувство подкатило к сердцу председателя, точно он увидел себя в этом иноке.
Монах распахнул вторую дверь. В приемной было просторно; три спаренных окна давали много света; прохладный воздух благоухал смирной и лавандой. Дальний угол занимал богатый иконостас. Под ним во главе длинного дубового стола восседал настоятель. На фоне мерцающей позолоты окладов его фигура казалась внушительной, величавой, а лицо — спокойное, в ореоле седых волос — располагало к себе.
Поодаль стоял еще один монах.
При появлении посетителей игумен вышел из-за стола.
— Во имя господа нашего приветствую вас, любезные!
Лоуа церемонно склонил голову и произнес:
— Рады видеть вас, отец Георгий, в добром здравии. Мир вам! Давно собирался навестить вашу обитель, да все недосуг было.
Игумен сделал жест в сторону монаха:
— Отец казначей иеромонах[18] Евлогий. Если вы не против, он будет присутствовать при нашей беседе.
«Очень кстати», — усмехнулся про себя председатель, оглядывая высокого осанистого монаха и обмениваясь с ним поклоном.
Настоятель пригласил прибывших сесть и сам опустился в кресло; Лоуа и Гольцов сели справа от него на стулья с высокими резными спинками.
— Ну, как чувствует себя народная власть? — начал игумен. — Со вниманием следим за ее деятельностью.
— Что греха таить — успехи пока не велики, хозяйствовать еще не научились. И время трудное — разруха, голодно…
— Ничего, бог милостив. Захочешь добра — не пожалеешь труда; трудитесь, и воздастся сторицей.
Молчавший до сих пор казначей добавил:
— Наше хозяйство — тому пример.
— Что ж, отдаю должное трудолюбию братии и организаторским способностям отца настоятеля. — Председатель знал, что ответить. — Но лукавить не будем, святые отцы: не обязательно изучать «Капитал» Маркса, чтобы понять, откуда достаток у обители. Вспомните, какую субсидию от царя получили. Земля вам даром досталась, и чудом было бы, если б вы эту землю сами обработали. Но чуда не было: ведь ежедневно у вас на работу выходили сотни богомольцев.
— Да-а, — невесело протянул настоятель, — осведомленность ваша достойна удивления. Могу только заметить, что благочестивый люд считал за благо потрудиться во славу божию. Ко всему, он обеспечивался пищей и ночлегом. И доходы монастырские на братии мало сказывались: у монаха по уставу нет личной собственности, едим и пьем за общим столом пищу самую простую…
— И все же монастырь, как говорят, с кухни строится… Вот мы и подошли к вопросу, ради которого явились к вам. — Председатель взглянул поочередно на насторожившихся монахов. — Надеюсь, вы следите за событиями в стране и знаете, что жестокий неурожай поразил земли Поволжья…
— Свят господь наш, — сказал игумен, — он даст день, даст и пищу.
— Бог терпел и нам велел, — подхватил казначей. — А голод — за грехи. И призвание наше на сей день — молиться, чтобы исторгнуть прощение согрешившей земле, звать народ к покаянию.
— За грехи, говорите? — недобрым голосом отозвался председатель. — Уж не то ли вы грехом считаете, что народ дал по шапке царю?
Его тронул за локоть Гольцов:
— Ефрем Григорьевич…
Лоуа насупился. Ненадолго наступило тяжелое молчание, которое нарушил Гольцов:
— Для ликвидации голода в Поволжье организована Центральная комиссия помощи голодающим — ПОМГОЛ. Я — ее представитель в Абхазии. Комиссией организован сбор пожертвований в фонд помощи. Собранные продукты распределяются среди голодающих, а на деньги покупается хлеб у нас в стране и за границей…
Лоуа плохо слушал. Хмуря лоб, вглядывался в лицо казначея: «Он или не он?» — задавал себе вопрос председатель.
И действительно, трудно было узнать в осанистом, благостном иеромонахе того тощего, долговязого, потерявшего от злости человеческий облик послушника. Как неистовствовал он тогда! Было это пятнадцать лет назад. Крестьянское восстание в Гудаутах захлебнулось. И их, организаторов этого восстания, — Серго Орджоникидзе, его, Лоуа, тогда молодого партийца, и других — арестовали. Отправили этапом в Сухумскую тюрьму. По дороге на ночлег разместили в подвале брошенного монастырского строения.
Услышав, что привели политических, сбежалась монастырская братия, бросив все дела и молитвы. Обступили тесным кольцом, оттеснили конвой. Зверея на глазах, выкрикивали ругательства, наскакивали с кулаками, рвали одежду, плевали в лица…
Особенно бесчинствовал долговязый монах — собратья в криках повторяли его имя: Евлогий. А он, заходясь в ненависти, призывал ослепить «слуг сатанинских». И шло к тому, если бы кто-то из арестованных не выкрикнул: «Разве этому вас учит Евангелие?!» — и тем внес разлад в доселе единую в своей злобе толпу. Конвой с трудом выпроводил из подвала осатаневших монахов[19].
От воспоминаний у Лоуа по спине пробежал неприятный холодок. Он еще раз остро взглянул на казначея, подумал: «Он, он! Ишь разъелся на монастырских хлебах! Глаза тусклые, бесцветные, в лице что-то хищное… Чекистов не мешает предупредить».