Бурушку Федя называл умницей. И очень берег его, старался всегда отпустить на работу последним.
Прежде чем дать лошадь, Федя обязательно узнавал точно, что за надобность: если тяжести—разные там ящики, бочки—возить, то лучше нет Чубарого и Савраски, если порожняком ехать, но шустро — запрягай Сивку или Гнедко. А Бурушка — этот на любой работе исправен.
— Копны надо возить. За дамбой на лугу,—сказал очередной помощничек из города и, скользнув по Феде отсутствующим взглядом, спросил: — Кто здесь главный?
— Я главный,—спокойно, необидчиво ответил Федя. Переспросил с сожалением:—За дамбой, значит, у болота? Вязко там, маристо. Конь нужен сильный, но не грузный, не тяжелый. Бурушку придется.
При этих его словах лежавший за изгородью на вытоптанной траве среди немногих не разобранных еще лошадей Бурушка прянул ушами и стал подниматься на передние ноги. Встал, отряхнулся, зябко дернувшись кожей, и понурил лобастую голову: мол, я готов, но напрашиваться не буду, если надо—сами подойдете.
Федя накинул обрать, подал чомбур пришедшему за лошадью человеку. Человек боязливо протянул руку и при этом так согнулся, что с него свалилась соломенная шляпа и на солнце сверкнула совершенно голая, выбритая до блеска голова. Застеснявшись лысины, он суетливо напялил шляпу, посеменил короткими в галифе ножками, осторожно, будто раскаленной плиты касался, потрогал спину лошади и после этого вновь обрел чувство достоинства—спросил Федю как равный равного:
— А она что, не взбрыкивает?
Феде стало неловко, но, великодушный и понимающий, он не подал виду, ответил вежливо—так, как и положено отвечать шефам:
— Это не она, а он, Бурушка.
— М-м-м... — замычал попавший впросак «шеф», но тут же и нашелся:—А ты скажи, он что—кладеный или нет?
Охота была Феде сказать что-нибудь дерзкое, вроде — «сам ты кладеный», или еще что-то в этом роде, но он опять сдержался, сказал, все понимая:
— Спокойный он.
— Чтой-то ты уклончиво выражаешься. Ты по честному отвечай: верхом можно на нем, жеребец он или мерин?
Обидно было Бурушку мерином обзывать, и Федя ответил:
— Крещеный жеребец он. Смирный...— Федя помолчал, досказал довольный:—Однако если сядешь на него как мешок и он увидит, что это не тот мешок, ну тогда... Хотя нет, и тогда не будет брыкаться. Умный потому что.
— Так-то оно так, а вот поговорка есть такая: «Коню не верь — кобылью голову найдешь и ту загнуздай».
Пословицы дурацкие этот приезжий назола знал, а как с лошадьми обращаться—и понятия не имел. Сначала вознамерился лихо вскочить на спину Бурушке, но только шляпу уронил. Поразмыслив, решил подтянуться на руках, но сорвался, не совладав с тяжестью своего тела. Отчаялся—подвел Бурушку к ближней избе, залез на высокую завалинку, с которой и водрузился наконец на хребет лошади. Сел, но как сел! Почти что на шею вполз! Чалого бы сюда, тот бы сделал из тебя кавалериста!
Но Бурушка—это не Чалый: умудренный годами, он знает, что восставать без толку, каким бы мозглявым ни был всадник, заставит он все равно работать, только лишний раз кнутом по спине пройдется.
Бурушка нутряно вздохнул, то ли от жалости к ерзавшему на нем человеку, то ли от сострадания к самому себе, и переставил ноги с такой неохотой и натугой, что со стороны сразу можно было понять: не просто идет животное—тяжкий и постылый крест несет.
Лысый стал мало-помалу осваиваться, а когда проезжал мимо кузницы, где стояли-покуривали и толковали про жизнь колхозные мужики, совсем уж зарвался, рыкнул:
— Но-о-о! Я те-е посачкую-ю!
Бурушка не оскорбился: охота человеку погарцевать — нате! Не сразу, понятно, в карьер, сначала положено разогнаться. Но разогнаться не пришлось: почувствовав, как заколыхалась под ним спина лошади, ездок заканючил вполголоса, чтобы не услышали люди у кузницы, запричитал:
— Тпру-уу, Бурушка, тпру-у!
Тпру так тпру! Бурушка остановился очень послушно, и всадник сполз вниз тем самым мешком, про какой говорил Федя. Украдкой покосившись на кузницу, заорал:
— Стой, тебе говорят!
Ехать верхом, он, видно, раздумал и повел лошадь в поводу.
На лугу их встретили недовольно:
— Сколько ждать можно?
— Что это за клячу тебе подсунули?
Вместо того чтобы признаться по честному, как было дело, бритоголовый все на Бурушку свалил: что вроде бы и бегать не умеет он и что капризный, непослушный конь. А потом стал срывать досаду на боках ни в чем не повинной лошади.
Работать было трудно. Слежавшиеся под дождем и ветром копешки сена будто приросли к земле. Бурушка изо всех сил тужился, так упирался, что по голень, а то прямо до брюха проваливался в ржавую трясину маристого луга. Лысый сначала погонял вожжами, потом стал лупцевать ремнем с пряжкой. Когда пряжка попадала по ребрам, было особенно больно.
Бурушка работал что есть мочи—хомут врезался в ключицы, а лысый погоняла был недоволен. Мало ему показалось ремня, он выхватил подколенник—здоровенный дрын. Ударил им и раз, и два, и три... И за что? Ведь Бурушка и так делает невозможное—ни одна лошадь из колхозного табуна не смогла бы сдвинуть такую копну, даже трактор застрял бы здесь.
Бурушку не раз уж обижали в жизни. Восемь лет назад люди впервые запрягли его. Стоять туго стянутым в оглоблях не хотелось. Бурушка пятился назад, бил по передку повозки ногами. Люди уговаривали его, кормили клевером, потом несильно хлестнули кнутом. Он понял, что от него хотят, и пошел. Это оказалось совсем не трудным и не унизительным Он шел, а ребятишки кричали:
— Ну и молодчик!
— Вот так хватик! Надо же—с первого раза подался!
Потом его больно били, когда навешивали подковы. Резали, пилили чем-то копыта, забивали острые гвозди. Бурушка стал вырываться из станка. Люди привязали его намертво к бревнам, но он порвал веревки—сила у него была невиданная. Только люди есть люди, свое они взяли, навалились здоровенные мужики сам-друг: один мундштуком губу рвал, другие скрутили ремнем нос жеребенка. Боль стала невыносимой. Наконец он услышал людские голоса и конское ржание, потом увидел, как выпрямились ветлы у ручья. Кто-то умело разгладил спекшуюся в складках губу и вывел его из станка. Ноги нехорошо и странно отяжелели, и Бурушка ковырял ими землю с яростью, думая избавиться от непонятно зачем навешенных железяк.
Только через несколько дней, когда шел он по раскисшей от дождя дороге, понял, что ему же легче: подковы помогали ступать тверже, не срываться на подъемах и спусках. И когда потом его еще много раз ковали, он не препятствовал: понимал — надобно.
Да, когда необходимо, можно и стерпеть, нозачем сейчас-то поднимать на него подколенник? Он дюжий и терпеливый, но ведь не трехжильный!
А человек ударил его в четвертый раз. И согнулся Бурушка под ударом, рухнул в трясину.
Неумный и жестокий человек, опьянев от собственной власти, поднял дрын снова. И ударил бы, но его остановил чей-то голос:
— Утопнет скотина—отвечать будешь!
И перетрусил бритоголовый, обежал вокруг, готов целовать Бурушку в покрытые пеной бешенства и бессилия губы:
— Бурушка, вставай! Но-о, милый, но-о, родной! Бурушка встал, конечно, но потом еще несколько раз падал, и лежать в зыбкой, пахнущей гнилью трясине было ему приятно. Поднимаясь, успевал украдкой щипнуть клок травы и хоть чем-то скрасить сегодняшнее ужасное житье.
А когда кончились работы, Бурушка подождал, пока с него снимут хомут, и, боясь преследования, стремглав помчался к деревне. Если бы люди, от которых он убегал, что-нибудь смыслили в лошадях, они бы восхитились стройностью и легкостью, с какой летел, стелясь над землей, только что забитый и униженный, а сейчас вновь ощутивший первозданную радость воли и удали Бурушка! Но они не могли восхититься, они смогли только поднять панику:
— Удрал!.. А вдруг что не так?
— В погоню!
Шофер нажал на стартер, «газик» фыркнул и запылил вслед за Бурушкой.
Побег лошади представлялся им бедствием, но напрасно—Федя только слегка упрекнул бритоголового, сказав: