— Ты… ты что же сидишь?.. — хриплым голосом заговорил Прошка.
— Не танцевать же мне пред тобой, — огрызнулся Меркулыч: — вишь, бумагу пишу.
— А ежели… значит… я твое начальство… должон ты мне али нет, со всяким почтеньем… а? Вахрушка… а Вахрушка… ты какое понятие в своей голове имеешь насчет этого дела?.. А?..
— А я так полагаю в своих мыслях, — отозвался Вахрушка, поправляя кумачную рубашку: — я полагаю, что Меркулыч… он в понятии затмился…
— Отвяжитесь, черти! — зарычал Меркулыч. — Вишь, налили шары-то… Убирайтесь!
— Над землей-то ты не больно страшен, — загремел Вахрушка: — разе тебя под землей-то много…
— А ты, Прош, не трогай Меркулыча, — вступился Вахрушка, оттаскивая Прошку за рукав: — Меркулыч теперь, брат, подобно тому, как помещик… Меркулыч, а Меркулыч! С новорожденным…
Меркулыч страшно побледнеет и какими-то остановившимися глазами посмотрел на Вахрушку; перо задрожало в его руках.
— С новорожденным, Меркулыч… — хрипло протянул Прошка: — с наследничком… только говорят, что от него деготьком припахивает…
Меркулыч молчал и только как-то весь выпрямился на своем стуле.
— Как здоровье Олимпиады Павловны?.. Чисто ходишь, бело носишь, кого любишь, с кем живешь!.. — При этих словах Прошка засмеялся хриплым наглым смехом.
— А вот мы дегтярника этого крестить скоро будем, — со смехом заговорил Вахрушка. — Кинтильяна в крестные отцы поставим… он окрестил тебе ворота-то!..
Вахрушка не успел закрыть рта, как Меркулыч одним движением, как дикий зверь, прыгнул из-за стола прямо на Вахрушку, сбил его с ног и с диким, нечеловеческим воем впился в него; они покатились по полу. Меркулыч первое время одолевал своего врага, но потом могучие руки Вахрушки, как клещами, сжали ему спину, и он очутился на низу. Вахрушка сел на Меркулыча верхом, кумачная рубаха была на нем вся разорвана, по лицу текла кровь, и он начал наносить страшные удары Меркулычу по лицу и в грудь, точно кто молотил его пудовыми гирями, так что слышно было, как хрустели кости под этими ударами.
— Дуй его, Лапухина мужа — мазаны ворота! — хрипел Прошка, толкая Меркулыча своим сапогом прямо в лицо. — Задувай его…
Увидев это побоище, я опрометью кинулся из волости; отец и Аполлон были, к счастью, дома, они сейчас же побежали выручать Меркулыча. Когда мы входили в волость, Прошка и Вахрушка попались нам навстречу; они шли, как ни в чем не бывало.
— Что это вы делаете, разбойники? — закричал отец.
— А тебе какое дело? — глухо отозвался Прошка.
— Мне?!. Мне?!. Вы тут человека убили, разбойники!.. — закричал отец так громко, что я задрожал от страха. — Я вас под суд отдам… в Сибирь!..
— У тебя долги волосы-то, так я тебе их расчешу, — мрачно отозвался Вахрушка.
Я силой утащил отца в волость. Меркулыч буквально плавал в крови с посинелым лицом и стиснутыми зубами; это был кусок мяса, на который было страшно смотреть. Мы кое-как привели Меркулыча в чувство, потом я сбегал за Январем Якимычем, и только при его помощи мы возвратили Меркулычу несколько человеческий вид: обмыли кровь, привели в порядок одежду и смочили страшные синяки какой-то примочкой, какую захватил с собой Январь Якимыч. Я никогда не видел таких страшных синяков, какими было покрыто все тело Меркулыча: громадные синие пузыри с багровыми подтеками всплыли на груди, на плечах, на спине; нос распух, глаз почти было совсем не видно под синими пятнами. Меркулыч все время молчал; его тело покорно принимало всякое положение, какое ему давали, как у мертвого.
— Ах, христопродавцы… ах, разбойники! — кричал Январь Якимыч, натирая спину примочкою. — Ах, кошки их залягай…
— В Сибирь мошенников сошлю! — кричал отец.
— Совсем изуродовали человека… отец Викентий, вы по пузырю трите сильнее… вот так… левее немного! Ах, господи, помилуй… ах, христопродавцы… Аполлоша, ты голову придерживай… Отродясь не видывал этакой страсти! Да не подлецы ли, отец Викентий… не лешаки ли! Прости ты меня, господи!.. Ах, заешь их собака…
Меркулыча замертво стащили домой, и он вылежал в постели две недели; он лежал тихо, не жаловался, не стонал и ни с кем не говорил. Луковна и Олимпиада Павловна ухаживали за ним с убитыми, заплаканными лицами; я несколько раз пытался утешать своего друга, но Меркулыч молчал и только раз, прощаясь со мной, глухо проговорил:
— Ты, Кирша, напрасно утешаешь меня… я не маленький… Ты этого теперь не поймешь… когда больше будешь… тогда…
Когда я взялся уже за скобку двери, Меркулыч еще раз остановился и, оглядевшись кругом, тихо проговорил:
— Пойдешь в лес, Кирша… в горы… Поклонись им от меня: и лесу, и горам, и траве… Не гулять мне больше…
В первых числах августа, рано утром, когда еще все спали в нашем доме, меня разбудил чей-то тихий плач и глухое причитание; я выглянул из-за печки и увидел Луковну, которая стояла у самых дверей и тихо плакала. Отец с бледным лицом торопливо надевал на себя казинетовый подрясник и никак не мог застегнуть пуговиц, потому что руки у него сильно тряслись. Он с тяжелым вздохом несколько раз проговорил: «Ах, господи!.. Да что же это такое?» Вскочить с постели и одеться было делом минуты, а в следующую минуту я уже босиком летел по улице прямо к Меркулычу и далеко опередил отца, который при своей одышке не мог ходить скоро. Калитка в доме Меркулыча была отворена; во дворе стояли два мужика, за ними виднелась какая-то баба с белоголовым мальчиком на руках.
— Вон там повесился, — проговорил один из мужиков, тыкая пальцем в сторону сарая.
Я опрометью бросился в двери конюшни и отскочил назад: в самых дверях висели чьи-то белые ноги. Прибежавший отец велел мужикам снять Меркулыча; они переглянулись, почесали затылок и неохотно вошли в конюшню; через минуту белые ноги мертвым движением опустились на пол. Точно вынырнувший из-под земли Январь Якимыч схватился за них и потащил из дверей. Меркулыч был в одном белье, посинелая голова с открытыми мутными глазами безжизненно стукнулась о порог, руки были вытянуты; Январь Якимыч припал ухом к груди Меркулыча, пощупал пульс и, перекрестившись, прошептал:
— Кончено-с… все кончено-с!..
Ребенок, сидевший на руках бабы, дико вскрикнул, когда увидал синее лицо Меркулыча, я точно проснулся от этого отчаянного крика и заплакал; отец стоял около меня и тоже плакал.
VII
Через неделю после смерти Меркулыча я уехал в Гавриловск; говоря правду, мне, пожалуй, уж наскучило жить в Таракановке, да и перспектива увидать Симочку сильно заманивала меня. Действительность жестоко обманула Кира Обонполова. В ближайшее воскресенье я отправился в Заплетаево, одевшись в новенький камлотовый сюртучок, который мне сшила мать перед отъездом. С замиравшим сердцем я подходил к домику о. Марка, и первое, что неприятно поразило меня, это пролетка Иринарха, стоявшая у подъезда. На минуту во мне колебалось желание видеть Симочку, чтобы не столкнуться носом к носу с Иринархом, но потом мной овладела какая-то отчаянная решимость, и я смело вошел в переднюю. В зале никого не было, но из голубой гостиной доносился звонкий голосок и смех Симочки, что еще больше меня ободрило. Отворив дверь, я остановился в недоумении, так меня поразила представившаяся моим глазам картина: на небольшом голубеньком диванчике сидел Иринарх и держал на раздвинутых руках моток ниток. Симочка стояла перед ним и с веселым щебетанием свивала нитки в клубок. Мое неожиданное появление смутило и даже рассердило девочку, — нет, теперь уже не девочку, а целую барышню, которая ходила уже в длинном платье. Она взглянула на меня исподлобья и, вздернув носиком, совершенно равнодушно проговорила:
— А… это ты, Кирша… — И больше ничего, точно в комнату вошла кошка. Иринарх не только не смутился, но с своей неизменной улыбкой поманил меня к себе пальцем и, передавая мне моток ниток, певуче проговорил:
— Я, брат, поработал в свою долю, теперь твоя очередь.
Симочка сильно изменилась в течение лета — выросла, побледнела, отпустила длинную русую косу; на ней было надето шерстяное синее платье, в русых волосах чернела бархатная ленточка. Я покорно взял из рук Иринарха моток ниток и стал его держать, но в этот раз мне не было суждено угодить Симочке, — ей все не нравилось, она десять раз поправляла мои руки, сердилась и рвала одну нитку за другой. Моя попытка занять ее рассказом о Меркулыче не только не привела к желанной цели, но даже, наоборот, вызвала сильное неудовольствие, и Симочка, надув пухлые губки, сердито проговорила: