— Красивее… красивее! — повторял старик, вытягивая тонкую жилистую шею.
— А вот и соврал, — отвечала Луковна: — ежели хвост крючком у собаки, — это не хорошо, а когда опущен, — красиво.
— Это, Луковна, только у бешеных собак хвосты опущены… Прожила ты до преклонных лет, а этого не знаешь!
— Ну, и ты не молод, батюшка.
— Здравствуйте, — заговорил я, не понимая ничего в этой сцене.
Старики посмотрели в мою сторону; Луковна поднялась со своего места и с радостной улыбкой проговорила:
— Как же это… да это ты, Кир… вы, Кир Викентьич? Ах, батюшки…
— Он! Он! — радостно возопил Январь Якимыч и, поспешно заключив меня в свои объятия, с раздражением в голосе начал жаловаться: — Вот она-с, — Январь Якимыч кивнул головой на Луковну, — совсем из ума выживать стала… Ей-богу! Должно быть, при древности своих лет, в понятии мешается.
— И ты, батюшка, тоже хорош! — обиженно заявила в свою очередь Луковна.
Старики опять сцепились на тему, какая собака красивее — с опущенным хвостом или с загнутым крючком. Они настолько увлеклись своим спором, что не обращали на меня никакого внимания, точно мы расстались всего вчера, а не десять лет назад. Это превращение в состояние полнейшего детства сильно огорчило меня, а потом рассмешило, когда старики опомнились и законфузились, причем старались свалить вину один на другого.
Дверь в бывшую комнату Меркулыча была открыта. Комната была совсем пустая, и я напрасно искал хоть какой-нибудь вещи, которая напоминала бы моего погибшего друга. Я заглянул в дальний конец комнаты, там на куче тряпья что-то зашевелилось.
— Кто это там у вас? — спросил я.
— А Кинтильян, может, помнишь? — отвечала Луковна. — За свое буйство да за материны слезы господь и смирил.
— Как смирил?
— Это уж давно, года с два. Об рождестве Кинтильян где-то нахлестался водки да в снегу и уснул. Тут себе ручки и ножки отморозил… Вот Январь их ему и обрезал. Теперь лежит, как колода. Не под силу мне его таскать-то… Спать бы, так сна, говорит, нету. Так вот и маемся… Корочку подашь, из блюдечка чаем напоишь — вот и сыт. Может, Лапины слезы да Меркулычева кровь отливаются, — прибавила Луковна. — Помнишь Меркулыча-то? Ведь тогда Кинтильян ворота им вымазал. Прошка с Вахрушкой напоили да пьяного и научили, как это сделать… Ох-хо-хо! Господь-то батюшка все видит, кто кого обидит. Любя наказует нас многогрешных… Прошки тоже уж нет, от горячки помер, а Вахрушку в драке кержаки убили.
Я прожил в Таракановке целое лето в видах поправления сильно расшатавшегося здоровья, собственно нервной системы. Я часто посещал моих стариков, то есть Луковну и Января Якимыча, которые постоянно ссорились между собой из-за разных пустяков и, как это случается, совсем не могли жить один без другого. Еще чаще, забрав своих племянников, я на целый день уходил куда-нибудь в лес и старался вести растительную жизнь по преимуществу. Молодое поколение было без ума от таких прогулок, и мы не пропускали даром ни одного светлого ведреного дня. Лежать неподвижно по целым часам в свежей, мягкой, душистой траве, чувствовать каждой клеточкой животворящую силу солнечной теплоты, по целым часам смотреть в голубое небо, — что может быть лучше этого!
Здесь, на любвеобильной груди природы, я уносился в свое прошлое, где вставали дорогие для меня тени отца, Аполлона и Меркулыча. Воспоминания об отце всегда наталкивали на «секретаря», который сумел довести отца до могилы своей системой замолчания: мой бедный отец именно был замолчен и забыт в медвежьей глуши, повторив участь, вероятно, очень многих талантливых и честных людей, не умевших покориться. История Аполлона тоже поднимала много горечи в моей душе. Я понимал, какая роль досталась ему у Иринарха и почему он спился. Бедный Аполлон! А вот по этим горам, которые зеленеют теперь передо мной, купаясь в золотистом струившемся воздухе, по ним сколько раз мы ходили с Меркулычем… Счастливое, беззаботное время! Дети веселой гурьбой окружали меня, цеплялись мне за плечи, заглядывали в глаза и смеялись чистым детски-беззаботным смехом, в который жизнь еще не вплела ни одной злой или неестественной нотки. Неужели и вас, русые беззаботные головки, ждут те же секретари, Иринархи, Прошки и Вахрушки?
Ведь и я когда-то, давно-давно, улыбался такой же беззаботной счастливой улыбкой, а теперь… Отдохнуть хочу, отдохнуть хочу каждой каплей крови, каждой клеточкой. Я вполне понял теперь состояние Сергея Павлыча, который по целым дням кипятился из-за какой-нибудь ниточки: это был вытянувшийся на работе человек, у которого не было места живого на теле. Я понял Луковну с ее смешными предчувствиями и верою в сны: не такими ли же предчувствиями и не такой же верой в сны живет и все человечество, — так же работает, радуется, ждет, плачет и обращается в состояние детства, где иллюзии создания воображения получают силу и смысл действительности и человек получает способность ждать даже то, чего никогда не случится?
Примечания
Впервые напечатано в журнале «Устои», 1882, №№ 3–5, за подписью «Д. Сибиряк». На рукописи (хранится в Свердловском областном архиве) зачеркнуто заглавие «Медведица» и подзаголовок в скобках «Очерк среднего Урала». Над зачеркнутым написано: «Из воспоминаний одного доктора». Рукопись содержит также пометку: «Устои», март 1882 г.». В записной книжке 1891 года автор сгруппировал свои произведения по темам и жанрам. По первому признаку «На рубеже Азии» отнесено в раздел «О попах», по второму — в раздел «Повести» (см. Е. А. Боголюбов. Комментарии к собр. соч. Мамина-Сибиряка, Свердл., 1948, т. I, стр. 347). Печатается по тексту журнала «Устои».
Повесть под названием «Мудреная наука» осенью 1881 года была послана автором в журнал «Слово». «Мой рассказ «Мудреная наука» принят редакцией «Слово» и будет напечатан в первых месяцах будущего года», — писал Мамин А. С. Маминой 2 октября 1881 года.
Журнал «Слово», орган либеральных народников, был в конце 1881 года закрыт. 14 ноября 1881 года Мамин с сокрушением писал А. С. Маминой: «Слово» не выходит и, кажется, не выйдет, такая уж моя судьба — только приняли рассказ, и журнал перестал выходить», а 4 декабря он пишет: «Слово» погибло». В январе 1882 года повесть была передана, в журнал «Устои», где, по предложению А. М. Скабичевского, ей было дано название «На рубеже Азии». 26 февраля 1882 года писатель сообщал матери: «Мой очерк под названием «На рубеже Азии» уже набирается». Напечатанная в мартовско-апрельской и майской книгах «Устоев», повесть не была оплачена журналом ввиду неудовлетворительного его материального положения.
В повести разработана популярная в литературе 1860 — 1880-х годов тема из жизни разночинной интеллигенции, в частности, выходцев из бедной части духовенства. К этой теме Мамин-Сибиряк обращался неоднократно.
Различные пути, которыми идут выходцы из духовной среды, показаны в рассказе «В худых душах» (см. т. 3 нашего издания). Дети деревенского попа Якова Кинтильян и Аня становятся на путь революционной борьбы, другие его сыновья создают свою карьеру на чиновной службе, а один из сыновей в урядники попал. Связь духовенства с господствующими классами отмечена Маминым во многих произведениях, в частности в романах «Три конца» и «Хлеб».
В поздних его произведениях из жизни духовенства критика сильно приглушена. М. Горький по поводу его рассказа «Любовь куклы» (1902 г.) писал: «Сильно смущает меня его последняя вещь… Не нравится мне его отношение к монастырю и монахам» (М. Горький. Собр. соч. в 30 томах, ГИХЛ, т. 28, стр. 271).
Повесть «На рубеже Азии» получила в небольшом газетном отзыве Арс. Введенского весьма противоречивую оценку. По поводу «На рубеже Азии» и «Все мы хлеб едим» Арс. Введенский писал, что они обращают на себя внимание «жизненностью сюжетов, замечательною теплотою, искренностью и задушевностью», что в них «фигуры персонажей очерчены очень живо и типично… самые мысли автора — не плод его личных кабинетных размышлений и фантазии, а результат живого наблюдения над жизнью», что «в «их отмечены и черты, общие всей нашей жизни». В противоречии с этой оценкой критик заявил, что «о художественности этих очерков говорить едва ли нужно и удобно» («Голос», 1882 г., № 133). Суть вопроса здесь в том, что у Арс. Введенского и Мамина-Сибиряка были различные представления о художественности. Мамин-Сибиряк мог иметь в виду и Введенского, когда он сурово осуждал кабинетных критиков. «Почему у нас не может быть критики, а есть авторы, — писал он. — Первые создаются кабинетом, а вторые жизнью. Критическая мысль вращается в безвоздушном пространстве — ей не за что уцепиться, и она тащит за собой податливых авторов, которые под конец задохнутся в этом самоковырянии, бессильные дохнуть свежим воздухом… Нет принципов в критике, а художественность — это абракадабра, ее нет, этой роковой формулы, а если есть художественность и поэзия, то это сама жизнь. Критика бессильна освободиться от прежних рамок и категорий и топчется на одном месте: роман, повесть и т. д…, а жизнь творит все новые и новые формы, которые не подходят ни под одну из указанных рубрик». (Полностью не опубликовано. Рукопись хранится в Рукописном отделе Гос. библ. имени В. И. Ленина.)